Сплошное страдание, слой за слоем.
На следующей передаче про композиции из сухих цветов, а может, о том, как справляться с горем (я терялся в догадках, потому что время от времени на экране возникали черно-белые снимки бледных женщин), меня сморил сон.
Наутро я решил после завтрака выяснить, что такое «майолика»; зашел в ближнюю книжную лавку и, открыв словарь, прочел: итальянская художественная керамика, покрытая непрозрачной глазурью; слово происходит от названия острова Майорка. К цветам никакого отношения не имеет. А вот «Анны Карениной» на английском в магазине не нашлось, — только на французском, немецком, эстонском и, само собой, на русском. Милли как-то сказала, что по-французски роман еще лучше, чем в английском переводе (она хорошо владеет французским), но такое чтение потребовало бы от меня немало сил. Вместо Толстого я купил сравнительно свежую биографию Генделя и третьеразрядный детектив — очень подходящее занятие на сон грядущий.
В квартире есть телефон, но я не звонил домой, потому что мы с Милли уговорились: звонить только в крайнем случае. А я, честно говоря, был не прочь поболтать с ней.
Либо позвоню, либо пойду в кафе за книгой.
Либо — что-что сделаешь?..
Официантка, та самая, подала мне кофе латте. Секунды три-четыре мы смотрели друг на друга. Мне страшно не хотелось выглядеть круглым дураком перед самим собой, не говоря уж об окружающих, и лишь потому, что я за границей.
Я несколько раз набрал домашний номер — никто не ответил; очевидно, Милли ушла. Оставлять сообщение я не стал.
В таком случае, решил я, схожу в кафе за «Анной Карениной»; когда я выходил из квартиры, зазвякал телефон.
— Привет! Что стряслось? Это ведь ты звонил?
Обожаю ее, подумал я. Даже голос ее обожаю. Его сложную звуковую структуру — шелковистую и одновременно чуточку шершавую.
— Я, я. Ничего важного, Милл. Просто захотелось поговорить.
— Ты там не скучаешь, а?
— Работаю, и все.
— Судя по голосу, ты хандришь, — посмеиваясь, сказала она.
— Что? Хандрю?
— Вот именно.
— Ничуть не хандрю, Милл. Просто меня раздражает, что ты говоришь, будто я хандрю, когда я вовсе не хандрю.
— Кстати, у меня все в порядке. — Повисло молчание: я пытался сообразить, куда она клонит. — Спасибо, что осведомился обо мне.
— Да я просто не успел спросить! — я почти сорвался на крик. — А ты думаешь, зачем я тебе звонил?
— Затем, что тебе одиноко.
— Не очень. Вообще-то я ни с кем словом не перемолвился уже дней пять; или около того.
— Как тебе Эстония? Клево?
— Обалденно. Нет, в самом деле хорошо.
Я снова вздохнул и тут же понял, что вздох мой можно истолковать как признак разочарования.
— Не хотела говорить до твоего возвращение, но у меня месячные запаздывают уже на три дня.
— На три?! Вот это да! — воскликнул я с чуть преувеличенным изумлением.
— Ну, три дня это не Бог весть как долго, но ты же знаешь, я люблю точность.
— Словом, есть надежда.
— Постучи по дереву.
— Я уже, гм, стучу, но тихонечко, чтобы не прогневить богов.
— Как там телки, Джек?
— Кто?
— Брось. Что все твердили перед твоим отъездом, помнишь? Эстонки — самые красивые девушки в Европе.
— Я этого что-то не заметил. Может, речь шла об украинках? Или о девицах с Балканского полуострова. Слушай, я поехал сюда, чтобы засесть за работу. Веду почти монашескую жизнь. Ввел в свое сочинение еще два сопрано, и главная тема теперь совсем не вытанцовывается. Я сейчас увлекся регулярным статическим строем и прочим музыкальным безумием.
— Джек, к чему эта абракадабра? Уши вянут. У тебя уникальная возможность, грех ее упускать.
— Ты имеешь в виду расслабон? Чего не будет, того не будет, — заверил я, скрывая досаду за добродушным смешком. — Все пройдет тихо-мирно, а если что — получишь полный отчет.
— Помнится, я это уже слыхала. Люблю, люблю. А сейчас надо бежать. У меня контракт с «Хилз», они меня оседлали, черт бы их побрал, и погоняют.
— Крепко целую.
— Я тоже.
Любое музыкальное произведение перекликается с другими, порой даже твоими собственными. Кое-что используется заново, цитируется впрямую, вымаливается, пассажи берут взаймы, а то и попросту крадут. Тем не менее каждое произведение оказывается глубоко авторским, изредка даже незабываемым. Я сидел нахохлившись за массивным столом и смотрел в пространство; в пальто было невыносимо жарко.
Стало быть, жена забеременела; наконец-то. Впрочем, утверждать пока рано, считаные дни прошли, но все же…
Я должен бы прийти в восторг от этой новости, в задуманном мною произведении она должна бы претвориться в оду к радости: соло гобоя с выдержанным ударением в подголоске.
Я встал и подошел к открытому окну; холодный воздух нес облегчение. За шесть лет брака мы с Милли физически и духовно лучше узнали друг друга, чем кто-либо еще, включая и наших родителей. Я не представлял себе жизнь без Милли. Без ее уверенности в себе, без ее поддержки и ослепительной улыбки, без ее пылкого стремления работать на благо мира. Вся семья Дюкрейнов стала неотъемлемой частью моей жизни, буквально вошла в мою плоть и кровь вместе с их невероятным богатством — огромным домом в Хэмпшире и гигантским запущенным парком, вернее, лесом, в котором легко затеряться. Границы колоссального поместья обозначены лишь узенькой извилистой дорожкой, по которой почти никто не ездит; разве что какого-нибудь шального подростка занесет туда нелегкая.
Так в чем же дело? Из-за чего сыр-бор?
Вчера я заметил ее возле Доминиканского монастыря, она шла впереди: джинсы в обтяжку, осиная талия, водопад темно-золотых волос. Тревога оказалась ложной. Я как бы мысленно присвистнул от восхищения, вот и все. Здесь таких десятки. И я с головой ушел в работу.
Я и раньше изучал партитуры Пярта, но воздерживался от прослушивания дисков с его музыкой: мне больше нравилось, как она звучит в моей голове.
Пярт православный. А во что верует Джек Миддлтон?
Сам не знаю, во что я верую.
Так, может, своей пьесой ты метафизически бросаешь вызов мастеру?
Пожалуй, что да. Безыскусность Пярта чрезвычайно изощрена. Очень хороши, на мой взгляд, фотографии композитора на конвертах с его дисками — я захватил их с собой. Особенно впечатляет его окладистая борода, прямо как у Толстого. Сразу чувствуешь, что перед тобой подлинный эстонец, вобравший в себя боль и страдания родины. Потому его музыка и далека от безмятежности.
Твоя же музыка обычно погружает слушателей в созерцательное блаженство, а потом вдруг взрывает его диссонансами, какофонией.