Йоахим Радкау
Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера
DAS ZEITALTER DER NERVOSITÄT
Deutschland zwischen Bismarck und Hitler
JOACHIM RADKAU
Перевод с немецкого НАТАЛИИ ШТИЛЬМАРК
Составитель серии ВАЛЕРИЙ АНАШВИЛИ
Научный редактор СЕРГЕЙ ТАШКЕНОВ
Дизайн серии ВАЛЕРИЙ КОРШУНОВ
На обложке – фотография Берлина конца XIX – начала XX века <https://de.wikipedia.Org/wiki/Datei: Berlin_Neue_Wache_um_1900.jpg>
Перевод книги: Joachim Radkau. Das Zeitalter der Nervosität. Deutschland zwischen Bismarck und Hitler
Опубликовано Издательским домом Высшей школы экономики <http://id.hse.ru>
Нервная культура на свидании с прошлым и настоящим: Спираль истории и культура нервов.
«[…] тут все нервные болезни назначили друг другу свидание…»[1] – писал Фридрих Ницше в конце 1880-х годов о молодом народном христианстве, но блестящая формула ставит подпись под целой немецкой эпохой – от Бисмарка до Гитлера.
Конечно, культурная история нервов, которую пишет Йоахим Рад-кау, не ограничивается названными рамками и тем более не заканчивается – это диктует само понятие Истории, процессуальной и нескончаемой, по крайней мере до тех пор пока нервы не исчезнут из науки, из языка, из человека. Пока не исчезнут – вместе с самим человеком. И все же временные рамки очерчены удивительно четко: культурная история нервов начинается именно там, где тянущаяся из античности тень Меланхолии сменилась болезненным демоном нервности и растворилась (но не закончилась) там, где великое потрясение заставило говорить о другом. Если сегодня новая мода на «высокочувствительность» и «нервозность» – всего лишь реабилитация прежней моды, только в новых условиях и декорациях[2], то в эпоху раннего модерна дань «нервной» моде являлась реакцией на абсолютное новшество – невиданное, неслыханное и крайне удобное. Сложно представить, чтобы без двух столетий напряженного осмысления этого открытия – что «я есть нервы», – после паузы великого потрясения была возможна данная книга, равно как и многие другие в западной культуре. Почему?
Ответ кроется в исследовательском материале, к которому обратился Радкау, – в отдельных историях болезней ушедшей эпохи, и более того – в истории этих историй, которая незаметно, подспудно, но совершила переворот в картине мира человека и его повседневности – отдельные, частные, маленькие жизни оказались сильнее науки. Поэтому главный предмет, и метод, и цель труда Радкау – История.
Сегодня, говоря о «нервах», автоматически выстраиваешь логико-семантическую цепочку: «Проблемы с нервами? – Иди к невропатологу!»
И точно так же, когда говоришь о психике: «Проблемы с психикой? – Тебе к психиатру!» Конечно, так называемые психические расстройства и расстройства нервные следует разделять. И все же в культуре Германии и Австрии они традиционно (во многом благодаря грамматико-синтаксической специфике немецкого языка) идут рука об руку: как Nerven- und Geisteskrankheiten. Изначально, до становления соответствующих научных дисциплин, такого деления не было, а «нервно- и душевнобольные» долгое время шли рука об руку, да и сегодня они тоже несут один общий ярлык не-нормы. И, как наглядно показывает исследование Радкау, именно в пространстве культуры нельзя очень четко разводить психиатрию и, скажем, невропатологию. Поэтому история нервозности должна начинаться с истории сумасшествия.
История эта в Новое время была стремительной. Красивая традиция сложилась так, что ключевой момент в зарождении научного и культурного дискурса психиатрии и «грамотного», «дифференцированного» отношения к безумным принято легко и приятно сводить к элегантному жесту французского психиатра Филиппа Пинеля в знаменитых больницах Бисетр и Сальпетриер – жесту, увековеченному на замечательном полотне Тони Робер-Флери: «Филипп Пинель снимает цепи с больных» (1795). Да, это был действительно большой акт гуманности, заложивший основы психиатрии, – с безумных сняли кандалы, они получили новые условия существования. Как известно (спасибо Фуко), период 1650–1800 годов был эпохой административного ограничения сумасшедших: нерасчлененную массу «неразумных» интернируют, изолируют, запирают: «Исчезнет лепра, фигура прокаженного изгладится или почти изгладится из памяти людей – однако все эти структуры останутся неизменными»[3]. Лишь со сменой культурной парадигмы в конце XVIII века в сторону формирующейся концепции индивидуальности и сочувствия (Лессинг) безумец перестает восприниматься как «неразумное» животное – безумец попадает в поле зрения сочувствующего интереса Просвещения, безумец не виноват, безумие может настигнуть каждого. И когда категория «неизлечимых» распадется на категории «подлежащих призрению» и «потенциально излечимых», тогда и зародится психиатрия и Пинель снимет с больных оковы.
Однако, пишет Фуко, мало что изменилось: безумцев заперли в новых формах репрессии – психиатрических классификациях, на которых врач будет возводить свой особняк власти, ибо «[в]ластные отношения составляли априори психиатрической практики» и «основной предпосылкой этих властных связей было абсолютное правовое преимущество не-безумия над безумием. Преимущество, которое выражалось в терминах знания, действующего на незнание, […] нормальности, воцаряющейся над расстройством и отклонением»[4]. Такая оптика присуща всей истории психиатрии или же невропатологии. Два совершенно разных и случайных примера из Германии и Франции наглядно демонстрируют эту позицию – как предысторию того «нервного» дискурса, «археологией» которого занялся Радкау.
Первый пример: знаменитая книга немецкого писателя Христиана Генриха Шписа «Биографии безумцев» (1796), за основу которой он взял реальные жизненные истории, разбавив их вымыслом. Изображение сумасшедших целиком заглушается аукториальной манерой рассказчика (иного не допускала и сама поэтика его эпохи), который смотрит на сумасшедших (а они и были-то всего лишь, как сказали бы потом, продуктом своих страстей и нервов) и их истории с позиции сочувствующего «разума» наблюдателя: «Безумие ужасно, но еще ужаснее то, что так легко самому пасть его жертвой. […] Повествуя Вам о биографиях этих несчастных, я не только хочу пробудить в Вас сочувствие, но и наглядно доказать, что всякий – сам хозяин своего несчастья, а значит, в нашей власти – подобного несчастия избежать»[5].
И второй пример: знаменитый французский психиатр Жан-Мартен Шарко, учитель Фрейда, основатель одного из учений о неврастении, любитель гипноза и создатель «душа Шарко». На своих лекциях по вторникам и пятницам Шарко в буквальном смысле демонстрировал истерию, принципиально исходя из изображаемое™ симптомов: «Я дам Вам прочувствовать эту боль, я дам Вам увидеть ее свойства. Как? Тем, что я покажу Вам пятерых больных»[6]. Далее начиналась игра: появлялась девушка, искусственным образом воспроизводила симптомы истерии под комментарии и объяснения дирижирующего всем действом врача. Истерия получала драматичную театральность, показывая себя, ситуация в целом превращалась в перформативный акт, увековеченный на полотне Андре Брюйе (1887).
Что объединяет оба примера? Конечно: аукториальность, позиция власти и решающее слово дирижера. Будь то герои книги Шписа, или фиктивные пациентки Шарко, их проблема, равно как и проблема всех больных в классической медицине, одна – будь то серьезное психическое расстройство или легкая нервная дилемма – их не слышно. Сумасшедшие, нервные, все выступают «немыми носителями знаков»[7]. Рассказчик, врач, все отнимают у героя его слово, голос, лишают его «дееспособности», права говорить и рассказывать свое страдание самому – так, что в итоге психиатрия оказывается «монологом разума над безумием»[8], а «вся действительность [пациента] сконцентрирована во внешней воле – во всемогущей воле врача»[9].
Поворот от такого семиотического обращения с больными к нарративным техникам коммуникации открывает в этой истории совершенно иные стороны. И собственно здесь рождается сама возможность исследования Радкау – жанр истории болезни.
Великая заслуга здесь вовсе не за психиатрией, а за писателем Карлом-Филипом Морицем, который еще до того, как родилась психиатрия, в 1783 году основал журнал экспериментальной психологии «Gnothi sauton!» («Познай себя!») и собирал для него истории, трогательные и прежде всего необычные, истории отклонений и необычных явлений душевной жизни человека. Свои частные истории ему присылали живые люди – таким образом, впервые больной или мучимый своим состоянием субъект обрел возможность говорить и рассказывать свою историю от своего же лица. К этому и призывал Мориц: «Пусть же заговорят безумные, пусть каждый в этом состоянии беспорядка заговорит лишь тем языком, который он выучил, – каждый выскребет обратно на свет мысли, которые он когда-то подумал, пусть даже и лишь однажды, но сразу отбросил их от себя»[10] [11]. Посредством истории больной возвращал себе дееспособность. Неспроста в немецком языке в корне этого слова (mündig) лежит «рот» – Mund. Ему больше не требуется «опекун», чтобы рассказать его историю, он становится «речеспособным» – sprachmündig11. Больной получает возможность быть услышанным. И его слышит широкая публика.