Пауль говорил по-русски. (Это был наш шанс.) Он предложил съездить погулять в Западный Берлин. Стены еще не было. Переходишь с одного тротуара на другой – и ты уже в перевернутом мире. Вот это было приключение что надо. И я доверился Паулю.
Когда мы оказались “по ту сторону”, то первым делом потратили несколько марок на игровые автоматы. “Почему именно так? Что означал этот невесть откуда взявшийся азарт?” – спрашивал я себя вечером, записывая в дневник события дня. Может, это было связано с тем, что мы пришли из мира, где Случайность считалась буржуазной дамой, исключенной из всех сфер жизни, из мира, где все должно было быть закономерно? И только позже я узнал, что Пауль был страстным игроком в рулетку.
Он предложил подняться и осмотреть сверху “Интербау”. Что это еще за “бау”? Запад занялся восстановлением “своего” Берлина. В том числе, разумеется, и в целях политической рекламы. Величайшие авторитеты архитектуры воплощали свои самые новаторские идеи именно здесь, на “пустыре” за Бранденбургскими воротами.
Вместе с билетами Пауль купил и две кока-колы. В 50-е годы болгары, благодаря пропаганде, были убеждены, что кока-кола – это опасный алкоголь. На всех карикатурах американские солдаты валялись пьяные в стельку с бутылкой кока-колы в руке. Мое положение было еще более карикатурным, потому что мне предстояло пьянствовать на высоте. Подъемник взмыл вверх. Я осторожно потягивал из протянутой мне бутылки. Болтал ногами и созерцал контуры будущего.
Конструкции высоток вырастали прямо из травы, не соприкасаясь друг с другом, без фасадов и привычных крыш. Возведенные из стекла, металла и пластмассы, они блестели всеми цветами радуги. Вместо улиц между ними вились аллеи. Мир для влюбленных – думалось мне. Во всяком случае, тогда мне виделось нечто сентиментальное в этих экспериментах, которые сегодня кажутся такими бездушными. Теперь пародии на них можно увидеть в софийских районах Западный парк, или Младост, или же в Люлине… Такие постройки торчат по всему миру. Они превратились в символ временного в нашем времени. Их уже начали сносить. После того как они снесли нас.
Почему в 1957 году меня так восхитил этот архитектурный взгляд сверху? И был ли он только архитектурным? Ведь не только архитектурные творения возникали на “каменистом пустыре”. Там словно рождался и “новый взгляд” на мир. После катастрофы победила жажда чего-то нового, которое должно было радикально порвать с окровавленным прошлым. А слово “комплексы” характеризует и нашу скрытую душевную архитектуру.
Иллюзии – миражи души – всегда лгали нам, что идеи населяют людей, как люди населяют дома. Идеи входят в тебя, ремонтируют и обставляют твой внутренний мир согласно своим вкусам и потребностям. Но, видимо, дело обстоит совершенно по-другому. Люди заселяются в идеи, как в дома. Приспосабливают их, исходя из своих потребностей. Эксплуатируют безжалостно, как временные арендаторы. И как только находят квартиру поновее, почище и подешевле, тут же съезжают.
Пауль Винс вел для меня архитектурные репортажи из третьего мира и наблюдал за моей реакцией.
Я попросил его достать билет в театр Брехта. Бертольда Брехта уже не было. Совсем недавно он ускользнул от нас в небытие. Возможно, испугался тех самых “репортажей”. Эрнст Буш играл и пел все реже. Хелена Вайгель не исполняла больше роль Глухонемой, написанную специально для нее, чтобы она могла играть и в эмиграции. Сейчас эта актриса превращалась в Мамашу Кураж. Глухонемой стала Ангелика Хурвиц – продавщица билетов, обернувшаяся актрисой, потом поэтессой; в конце концов (совсем по Брехту) она попросту сбежала. Так что в 1957 году само наше время должно было играть роль Глухонемой. Оно не могло ничего сказать и только било в барабан…
В 1970 году Пауль Винс издал в Берлине мою первую переводную книгу.
В 1979-м, когда на поэтическом фестивале в Кнокке-ле-Зут я неожиданно получил инфаркт, Пауль Винс доставил меня в больницу и тем спас мне жизнь. Но когда немногим позже у него случился роковой сердечный приступ, меня рядом не оказалось. И я не смог отплатить ему тем же…
Когда-то напротив “Берлинер ансамбль” (театра Брехта) на берегу реки Шпрее стояло большое увеселительное заведение, над которым светилась надпись: “Дети, здесь ваше время пролетит незаметно”. Так и вышло.
Наша студенческая группа уехала в Дрезден. От этого города осталось только имя. В самом конце Второй мировой войны всего за одни сутки он был полностью уничтожен англо-американскими бомбардировщиками. Бессмысленная и непонятная жестокость. А до этого, как и Хиросима и Нагасаки, Дрезден считался городом, хранимым Богом.
Меня тоже считали Божьим баловнем… Тот, кто думает, что воскресение невозможно, пусть поглядит на Дрезден. Его реконструкция началась с самого невосстановимого – с картинной галереи.
Благодаря Дрезденской галерее я впервые соприкоснулся с так называемым “высшим, не подвластным времени искусством”. Я гулял средь шедевров, как американский турист, счастливый невежа с каталогом и блокнотом в руке.
Мы убеждены в том, что если нам хочется понять законы совершенства в великих картинах, разгадать тайные послания бессмертных мастеров, то без специального образования не обойтись. Но я полагаю, что те, кто предварительно изучил историю искусств, труднее постигают – либо вообще не постигают – смысл таинства, не испытывают того удивления, с которым неискушенный встречает красоту. Он воспринимает ее не своим подкованным разумом, а самыми что ни на есть первичными чувствами, инстинктами, той мерой любви к прекрасному, что дана ему Богом. Это и есть настоящий экстаз. Он не подтверждает тебя прежнего. А открывает заново. Только так я могу объяснить себе слова “блаженны нищие духом”. И именно таким блаженным был я, кружащий по залам божественного дворца. Я был настолько ошеломлен, что натолкнулся на какого-то художника, старательно копирующего мою старую знакомую – “Сикстинскую мадонну” Рафаэля для еще одного Торбова. Я извинился. И присел на скамью, чтобы прийти в себя. Тогда я думал вот о чем: а разве не живем мы внутри бледной копии жизни, внутри весьма посредственной ее репродукции? А настоящая жизнь, оригинал, хранится в каком-нибудь парадном дворце, в музее. Ее можно увидеть по воскресеньям, когда вход бесплатный. Но тогда там полно туристов…
После Дрездена в наших планах значился Веймар. Старая гостиница. Пуховые одеяла. Из окон виден памятник Гёте и Шиллеру. Богач и бедняк. Больной и здоровый. Мудрец и безумец. (Хм, это в равной степени подходит им обоим.) А лавровый венок один на двоих. Поэтому они не увенчаны им – он плавает перед ними, как спасательный круг. Один из них уже схватился за него, а второй – то ли да, то ли нет… Мне не видно, потому что наступают сумерки. И гостиничный номер наполняется духами, лесными царями и валькириями. Лишь на туалетном столике все еще светятся фарфоровый кувшин и фарфоровый тазик – милые приветы от Понтия Пилата.
В маленьком музее Шиллера нам показали, как бедный и больной поэт изо всех сил пытался создать видимость некоего аристократического комфорта. В этот момент Шиллер сделался мне ближе. А во дворце Гёте в стеклянной витрине блестела его канцлерская ливрея, увешанная орденами. Для каждой его любовницы (а их было немало) роскошно обставлялась отдельная спальня (недавно какой-то идиот заподозрил Гёте в гомосексуализме). А его комната так и осталась по-спартански строгой, почти голой. Грубое одеяло. И конторка, за которой Гёте писал, стоя босиком.
Наши хозяева, не успев показать нам концлагерь в пригороде Веймара, повезли нас в Лейпциг. Там нам предстояло провести незабываемые часы в судебной палате, послушать живые голоса Георгия Димитрова и Геринга, пойти в Томаскирхе и восхититься Бахом, исполненным на органе, который помнил его пальцы.
Но не этим мероприятиям суждено было сделаться апофеозом моей первой поездки в Германию. Кульминация случилась позже, в ночном поезде. Он был медленным и дешевым. Старый вагон был приспособлен под буфет. И там имелись только пиво, сосиски и пьяницы. И именно туда понесло меня и моего коллегу Маринчо – симпатичного русоволосого хромого юношу, который знал немецкий. И вот, пока мы потягивали пиво, мой спутник воспользовался своими знаниями, чтобы заговорить с единственной девушкой, которая тряслась в грязном тамбуре рядом с пьяницами. Может, это прозвучит невероятно, но между ними вспыхнула так называемая любовь. Время от времени Маринчо вспоминал обо мне и быстренько тараторил: “Боже мой, я ей нравлюсь!” или “Она мне сказала, что она – кошечка из Лейпцига”. Однако внезапно появился очень крупный мужчина в белой рубашке и дорогом галстуке (потом нам сказали, что это был каирский торговец, который ехал на ярмарку в Лейпциг). Он нес две огромные кружки пива. После короткого нервного объяснения толстяк вылил содержимое одной из кружек в девичье декольте. Разумеется, за этим последовал визг. Маринчо бросился в одну сторону, а лейпцигская кошечка – в другую. И только мы с египтянином удивленно таращились друг на друга. Тут я принял сразу несколько глупых решений. Во-первых, задержать гиганта и дать влюбленным возможность скрыться. Мы начали отважно толкать друг дружку кулаками в грудь, и я почувствовал, что он намного меня сильнее. Тут я допустил вторую ошибку: залез во внутренний карман пиджака и нащупал рукоятку маленького, почти бутафорского ножичка, который я купил себе совсем недавно как сувенир, на память. Да уж, ему будет о чем напомнить! Озадаченный движением моей руки, араб распахнул на мне пиджак и увидел рукоятку, сделанную из оленьего рога. Он закричал. Вытащил свой собственный складной боевой нож. Лезвие щелкнуло, и его острие заблестело прямо перед моим носом. В моей памяти эта сцена разыгрывается очень медленно. Мы неспешно обмениваемся ударами. По белому рукаву его рубашки медленно расползается красное пятно. Мои пальцы столь же медленно оказываются порезанными с тыльной стороны. Но тогда я не видел ничего, кроме его крови; мне стало плохо. Мой ножичек медленно упал на пол. Противник, предполагая, что я задумал какую-то хитрость, медленно присел и схватил мой нож, после чего кинулся на меня, двурогий, как бык. Я, естественно, бросился бежать. Вокруг уже толпились зеваки. Наверное, это зрелище казалось им любопытным. Пока я бежал, я слышал страшный немецкий гомон. Пассажиры высыпали посмотреть, что происходит. И наши девушки тоже вышли. Они затащили меня в купе. Завалили одеялами. Заперли дверь и погасили свет. В этом уютном убежище я дрожал от ужаса, но не из-за лезвия ножа, а из-за мысли: как же я посмел смешать с грязью эту волшебную поездку?! Что я скажу в Болгарии, в университете, из которого меня и так уже почти исключили? А в газете, из которой я почти уволен? А дома?