Ознакомительная версия.
Один из центральных символов закладки этого нового основания запоздало кристаллизовался благодаря возникновению государства Израиль, подлинной иконы возвращения религиозности в самом фундаменталистском и буквальном смысле, связывающей практику науки и демократии с требованием нового воплощения прародителя монотеизма, то есть иудаизма. Потому-то в этой новой реконструированной традиции мы видим исключение греко-христианской (и греко-римской) традиции, которая уступает место «традиции» иудео-христианской, которой доселе вообще не было, поскольку два этих монотеизма (иудаизм и христианство) всегда находились в состоянии теологической войны. Ещё одно следствие заключается в затруднительности критики государства Израиль, а также поддержки сопротивления палестинцев оккупации или постепенному отъёму территорий за счет распространения колоний поселенцев, и столь же трудно применять к этому конфликту классические правила международного права, раз легитимность в данном случае определяется правом «божественным».
Гегель и Вебер первыми использовали в своих работах, хотя всего несколько раз, выражение «иудео-христианская традиция», пытаясь сделать монотеизм в целом, а не одно христианство, основанием современного разума и «Духа». Однако любопытно то, что третий из монотеизмов – ислам – всегда устранялся из этого мифологического и генеалогического поля Запада, тогда как его роль в переносе и передаче утонченной космополитической культуры со средневекового Востока на Запад вряд ли можно обойти молчанием. (Правда, именно этим уже занимаются европейские мыслители, примером которых может в данном случае выступить французский философ Филипп Немо, который попытался зафиксировать догматическую память Запада, отметая при этом любую возможность влияния мусульманского мира на Запад: «То, что научный дух Запада не был ничем существенным обязан мусульманскому миру, косвенно доказывается тем фактом, что аверроизм не получил никакого развития и в самом исламе. Мусульманские общества впоследствии не познали ни развития науки вместе с её рационализмом, ни прометеевского духа преобразования, которые были столь характерны для западных обществ. Это и есть признак того, что в исламе царил совсем иной дух»[174].)
В этом смысле Израиль можно рассматривать в качестве конечного «этапа» модерна, ищущего религиозной легитимности, чтобы задать новое основание для европейской культуры, которое до сего момента найти не удавалось. Впрочем, во второй главе мы уже упоминали о той легкости, с которой европейская культура продолжала считать религиозную идентичность приемлемым критерием существования нации или структурирующим принципом международного порядка, как только её взгляд направлялся за пределы Европы (создание Пакистана в 1957 году, создание Израиля в 1948 г., основание в 1969 году Организации исламского сотрудничества, иранская религиозная революция 1979 года, мобилизация в 1980 годах тысяч молодых арабов на священную войну, когда они должны были воевать с советскими войсками в Афганистане).
Современное использование религиозности, которым занимаются западные державы, родилось, следовательно, не вчера, поскольку оно вписывается в непрерывную череду событий, стоящих у истоков множества перманентных конфликтов, вышедших на международный уровень. В этой перспективе именно искусственное преобразование мира всемогущей техникой, вера в возможность управления Историей и соответствующее ускорение её хода, интеллектуальные усилия, направленные на проникновение в «порядок вещей» и на объяснение всех его скрытых пружин, – вот что может якобы считаться причиной драматических переворотов и насилия XX века, причиной большевизма, фашизма, нацизма, Холокоста и двух мировых войн.
Если выйти за рамки оппортунизма международных отношений, попытка заново обосновать мир за счет религиозности функционирует именно в качестве иллюзорного снадобья, должного помочь избавиться от того, что Рене Генон[175] называл «кризисом современного мира», и что Ханна Арендт объясняла как «кризис культуры», то есть того, что для Генона выступало как духовный, по существу, кризис, а для Арендт – как кризис философский и политический.
Со времен Возрождения различные варианты философии Истории стали заменять собой великие теологические мировоззрения, которые институциализированное христианство строило начиная со святого Августина. Они образуют наиболее очевидный отличительный признак модерна – вместе с исчезновением устойчивости мира, порядка вещей, к которому стремится основополагающий акт учреждения религии. И если ранее крушение Римской империи считалось актом божественного провидения, позволившим основать «всемирное» христианство, теперь это событие становится объектом позитивистских вопросов, нацеленных на причины как величия Римской империи, так и её крушения.
Поскольку европейский мир открыл другие миры, натолкнулся на иные цивилизации (находящиеся за пределами зоны монотеизма, которую почти полностью делили между собой христианство и ислам), он начинает беспокоиться по поводу сохранения своей собственной цивилизации. Его основание, заданное христианством, позволяет ему смотреть на себя как на наследника Римской империи, однако он боится нового упадка, связанного уже с чисто человеческими причинами, ведь Бог перестал выступать в качестве высшего организатора порядка вещей, в котором, как теперь стало понятно, центральную роль играет также и вмешательство человека. Отсюда возникает двойственность европейской культуры модерна, разрываемой между тем, что Вебер назовет «расколдовыванием» мира, ставшим результатом утраты «магического» воздействия религии, и навязчивой идеей упадка западной цивилизации; эта цивилизация разъедается одновременно «утратой смыла» и безмерной гордыней, даже расизмом и нарциссизмом, провоцируемыми её техническими подвигами, взрывом производительных сил, материальным благосостоянием и укреплением индивидуальной свободы в ущерб всем традиционным ценностям. Все философии XX века, потерявшие замечательную самоуверенность философии века XIX, выражают это недовольство, первым предвестником которого в литературной сфере стал романтизм, проповедующий возвращение к истокам и представляющий средиземноморский Восток в качестве места мистического паломничества. Как мы уже отмечали во второй главе, романтизм такого типа питает также и колониальную лихорадку, которая, благодаря ему, выглядит вполне законной в силу своей включенности в контекст того нарциссического образа, который Запад создает для самого себя и для своего призвания, требующего возродить весь мир.
Во всяком случае, ясно, что философии Истории, произведенные европейским модерном и основанные на иерархии цивилизаций, религий и культур, повсеместно вели к кризису: как в самом сердце Европе, где появился фашизм и нацизм, так и за пределами западного мира – везде, где они имели хождение и где им точно так же не удалось обеспечить стабильность и процветание. Но нужно ли вменять вину именно отказу от традиции в религиозном и фундаментальном смысле этого слова, как делали все европейские консервативные мыслители, ярые враги Французской революции и её политических принципов и как делают, и по сей день, модные новые политические философы, пытающиеся примирить обращение американцев к религиозной традиции с демократией и индивидуальными свободами, чтобы оправдать международный авторитаризм абсолютным моральным авторитетом?
Если же мы вместе с Ханной Арендт будет считать модерн моментом кризиса обоснования традиции, обеспечивающей стабильность и мир, в таком случае нет никакого сомнения в том, что положение, в котором находится западная цивилизация, стоя на пороге XXI века, ни в коей мере не свидетельствует об изживании этого кризиса. Более того, исходя из такого понимания, можно было бы утверждать, что мир сегодня переживает еще один дополнительный этап, быть может даже пароксизм, разразившийся в культурно и интеллектуально всё более и более беднеющей среде: мы видим диктатуру экономических рынков, близорукие и негибкие политические позиции, апокалиптический дискурс об угрозе, которая в облике терроризма нависла над будущим человечества, утрату всякого социального идеала, который задавался бы не техническими или экономическими дискурсами о необходимости искоренения бедности, борьбы с коррупцией, выстраивания благоприятного режима правления и прозрачности в руководстве делами мира.
Но если вернуться поближе к источникам этого болезненного состояния, станет ясно, что винить надо не Французскую революцию и её аналоги за пределами Европы, а совокупность многочисленных факторов, предшествующих Революции, то есть, если говорить точнее, крушение авторитета Римской церкви как многовекового гаранта сохранения греко-римского основания и открытие Нового Света. Как мы видели, новая форма уничтожения Другого в тотальной народной войне, которую представляет вооруженный гражданин, пришла к нам из религиозных войн. Эта форма насилия была подхвачена и усилена революционными войнами, у которых всегда была националистская окраска, сама возникшая из-за крушения суверенитета Бога, перенесённого на народ, преобразившийся в нацию. Наша политическая рефлексия, став исторической и философской, упускала значимость внутренних религиозных войн. По крайней мере, анализ почти всегда ограничивался подчеркиванием «освобождения», которое эти войны несли человеческому разуму, если рассматривать их в движении Истории. Именно этому движению гегельянство попыталось придать смысл, полагая его в примирении целесообразности Истории, заданной религиозной традицией, и профанной целесообразности, центрированной на прогрессе, которая разрабатывалась философией Просвещения.
Ознакомительная версия.