Чему может научить история, и может ли она научить чему-нибудь?
Читают о прошлом обычнее всего старики. Младости не свойственно, «пыль веков от хартий отряхая», вглядываться и вдумываться в дела людей, которые тоже ведь когда-то были и дерзки и молоды, но уже уснули, прошли, развеялись, и прах их истлел и смешался с прахом иных, таких же прошедших поколений, и кому и когда охота придет подумать о том, что в нас, в каждом, претворенная в соках земли, та же кровь и та же плоть и что в ветшающих памятях пращуров, книгах и храмах, развалинах городов и родных могилах доходит до нас тихая музыка былого, что дух отошедших к Творцу, «к началу своему», овеивает и нас, сиюминутных и бренных, коим, в свой черед, придет отзвенеть, отгулять и упокоиться в родимой земле?
И все же, и почему без памяти прошлого не живет, ничтожится, пылью растекаясь по лику земному, ни один народ?
Что в том, в отживающем прошлом, что в том для нас – молодых?
Ветхая плоть, кислый запах старости, отчаянно-беззащитные перед концом своим родные глаза? И ужас: как раздевать, как обмывать это уже неживое, глинисто-податливое тело? А потом – свежая земля и крест, либо обелиск, либо серая мраморная плита с надписью и фотографией? А потом – деревенское, городское ли кладбище, куда надо сходить «навестить бабушку» или уж совсем небылого, неясного, невиданного никогда прадеда, подчас и похороненного на чужбине, погибшего еще на германской, турецкой ли войне, и прапрапращуров, погибших под Москвою и Аустерлицем, на Кавказе, в Крыму, на Литовском рубеже, в сшибке с ногайцами или еще прежде того, на поле Куликовом, на Ждане-горе, на Немиге, на Калке, на неисчислимом множестве иных великих и малых рек, и полей, и холмов, – так что, пожалуй, без хотя бы капли крови, пролитой пращурами, нет, не наберешь и горсти земли на просторах великой России…
Ну и что? И помнить?! Помнить – нельзя. Нельзя тогда и жить. Не вместить эту череду, вереницу смертей в одно свое, и тоже бренное, бытие. Нет, не помнить! Но чуять сердцем, душою, когда дует холодный ветер, когда сырью, влагой, духом земли и травы, когда горечью несвершенных надежд и упрямою верой в бессмертие пахнут просторы холмистой равнины с синью лесов, с обязательной синью лесов, замыкающих дальний окоем! Когда ни словами сказать неможно, ни даже песней, но звенит, звенит и тонет в веках минувших минувшая юность земли!
А так – в тяжелой, украшенной резною медью кожаной книге, разгибая пожелтевшие плотные листы, прочесть список побед и перечень славных имен и отеплить сердце гордостью лет минувших… Быть может, тому, да, конечно, этому в первый черед учит история! Славе родимой земли. А ежели бесславию? А ежели пораженья и беды? А и то спросим: продолжает ли помнить народ, уходящий в ничто, о веках величия своего? Люди еще живут, еще ведется молвь на том, прежнем, великом языке, но уже и обедненном, и искаженном, а памяти уже нет, уже лишь смутные преданья проглянут в редких байках стариков… Народ исчезает с памятью своею. И уже другим и другой славе отданные, и словно бы и сами иными видятся реки, леса и холмы, и земля постепенно поглощает, окутывая и погребая в себе, памяти старины уставшего жить племени.
Так есть ли смысл в этом вечном обновлении земли? Есть ли высшая цель в постоянной гибели новых и новых народов? И почему мы, жестоко и жадно разрушая зримые цивилизации, начинаем затем по крупицам, по черепкам, по монетам, сокрытым в земле, восстанавливать прошлое, пытаться понять язык тех, кто прошел и ушел и не вернется уже никогда, никогда больше? Что нам в том?
Но и не самая ли это большая услада на тернистом пути познания – узнавание прошлых эпох, цивилизаций, несхожих с нашею, и культуры иной?
Чему может научить история? Не повторять прежних ошибок? Мы их повторим все равно! Гордости? Гордиться можно (и даже легче!) незнанием! Или это продление жизни, мысленный, зримый воображению путь через столетия? И даже поняв цепь причин и следствий, железную череду этнических смен, взлетов и падений, в которые выстраивается наконец познанная нами история человечества, даже поняв, повторяю, можно ли (тем более!) изменить сущее, спасти от гибели уставший народ, перечеркнуть предначертанное природой… И, однако, не в этих ли вечных стремлениях перечеркнуть, воспретить, восстать, воскреснуть, не в них ли подлинная жизнь, а все иное – лишь тени ненастных облаков на любимом лице?
Волны времени, подмывая век за веком осыпи слежавшихся глин, рушат наконец сухую кромку затравяневшего берега. Обнажаются игольчатые скопления древних белемнитов, окостеневшее дерево, треснувшая небесно-голубая бирюзовая бусина, а под нею коричневая, окаменелая кость. Проходят, протекают, меняясь, тысячелетия, века, годы…
И я вновь берусь за перо, ибо труд мой стал уже больше меня самого, я должен его докончить во что бы то ни стало и даже умереть не вправе прежде конца.
Ветер осени оборвал с ветвей последнюю украсу пожухлого великолепия нерукотворной парчи, обнажив сиреневые от холода тела берез и сизую, седую полосу тальника вдоль дальнего, низменного берега разбухшей от осенних дождей, холодной даже на взгляд громады Волги.
Уныли, пожухли и сами заволжские дали. Сквозь редину ветвей облетевшего сада сквозисто гляделось белесое небо – грустное, холодное и далекое, с редкими уже птичьими стадами, улетающими на юг, в земли незнаемые. И редкие порхающие в воздухе игольчатые снежинки, и забереги на старицах, и по утрам лед на лужах расхристанных осенних дорог, которые до звона сушил теперь упорный осенний ветр, – все говорило о том, что подступила пора зимы, пора волчьего воя и утренней тьмы на путях, пора метельных заносов, и скоро уже прозрачной бронею оденет стремнину волжской воды, и вмерзнут в лед купеческие мокшаны, лодьи и кербаты, и дымом из труб оденется город, весь в серебре инея, как в мерцающей ризе, над белою до весеннего теплого ветра, до нового ледохода рекой.
Снег уже не раз и не два принимался идти, стаивая и вновь покрывая твердеющую раз за разом землю. Наступил ноябрь.
Константин Василич глядел в окошка своего высокого терема и знал, ведал уже, что не узрит ни нового ледохода, ломающего лед на великой реке, не узрит сверканья струй ледяной, синей, веселой воды, ни оголтело прущей вверх по Волге рыбы, свивающейся тугими кольцами под ударами остроги, ни новых набухающих почек на ветках дерев, ни даже серо-сиреневых зимних далей укрытого снегами Заволжья… Князь умирал.
И сейчас – отойти бы от забот земных, оглянуть, размыслить перед последним концом, перед торжественным и грозным переходом «туда». А дела не отпускали, отвлекая своею уже ненужною, ненадобною душе суетой. Скрипнула дверь. Засунул внимательный лик ключник. Обозрел князя, глянул в светлые, почти беззащитные на потемнелом, истончавшем лице глаза, произнес: «Привел!» Замер в поклоне. По разрешающему знаку Константина впустил боярина. Тот пугливо оглядывал грозного князя, укутанного в шубное одеяло, крытое рытым бархатом, костистый исхудалый лик, долгое породистое лицо с серою, потерявшею блеск бородою…
Твердой рукою держал князь Константин бояр своих. Карал отступников. Строго взыскивал за всякую неисправу. В давнем споре с Симеоном Гордым переветников казнили, по торгу водя в позорном платье, на память и вразумление прочим. И теперь бояре послушно ходили в руке князя. Вместе с ним возились из Суздаля в Нижний, рубили терема, заводили села на новых местах. И теперь, верно, ждут – страшась или вожделея? – его близкой смерти.
Князь поглядел строго, как умел всегда. Как все еще мог, хотя и с трудом, в эти последние дни. Изрек твердое слово. Боярин, оробев, исчез, растаял. А Константин, чуть-чуть умехнув краешком губ и кивком головы отпустив ключника, взял в руки маленькую книжицу поучений Аввы Дорофея и, не читая, вновь поднял глаза на икону «Преображения» суздальского письма, которую любил и нарочито поместил в покое, прямь ложа своего.
Угласто падающие апостолы, в ужасе от потоков света, исходящих на них от преображенного Христа, напомнили давешнего боярина. Вновь и опять полонила ум грозная неслиянность той, божественной, жизни, где гармония ангельских сфер, и этой, земной, в коей свет высокой правды заставляет даже учеников Его падать ниц в ужасе и страхе. Ведь чаяли, ждали! А меж тем, когда Учитель явился к ним в одеянии света, попадали ничью в ужасе. Отчего? Испугались торжества славы! Устрашились вьяве того, чего чаяли словесно!
Лик Спасителя был строг и по-гречески сух. Пурпур зари (зари Святой Руси!) еще не претворился в лазурь и черлень ало-золотого солнечного сияния. Еще не потянулись пламенем свечей купола, еще шеломам подобны вставали главы соборов, еще не родился инок Рублев, еще не грезили Куликовой победою рати, еще все было впереди и во мгле, – а князь умирал.