В устной славянской прозе структура сюжета о прекращении преждевременного пресечения жизни в старости{88} имеет две основные разновидности: а) сказочная обработка с тенденцией к притче; б) краткая редакция сюжетной схемы предания, почти утратившая художественную разработку образов и ситуаций. Положение это в целом находится в соответствии с фольклорной традицией других народов Европы, Кавказа, Средней Азии{89}. Аналогичность общей картины проявляется и в том, что самые поздние записи предания имеют наиболее схематическую форму, в виде краткой сюжетной схемы по преимуществу{90}.
Славяно-балканская фольклорная традиция донесла всего лишь несколько вариантов этого предания из местностей, отличавшихся устойчивой сохранностью архаики в народной культуре. Это обстоятельство также свидетельствует о его древних корнях. Более целостными по сюжету и по разработке образов, по художественной выразительности содержания предстают украинские тексты. При этом для самого раннего из известных нам по времени фиксации — галицкого варианта{91} — характерны и наибольшая сохранность, и полнота текста, невзирая на явственные следы сказочной обработки. Стержень сюжета славянских преданий, в сущности, аналогичен. Построение сюжетной схемы направлено на показ обстоятельств, приводящих к пресечению обычая. Такая направленность изложения закономерна, она служит одним из показателей праславянского характера ритуала, того, что у славян существовали лишь пережиточные его формы. Восприятие обычая как отдаленнейшего прошлого четко выражено в славянских преданиях. Отчетливее всего проявляется оно в черниговском варианте: «За давньой давнины стариков недобри диты вывозили на лубку у провалля»{92}.
Характерно, что ни в одном из славянских вариантов нет мотива этнической принадлежности обычая. Напротив, из народной традиции он предстает в соответствии с исторической истиной как явление древней эпохи, имевшее место в жизни предков, отголоски которого сохранились в памяти самого старшего поколения.
Украинские и славяно-балканские версии содержат явственные отражения социального характера языческого ритуала. В них, разумеется, нет прямых указаний на бытность его элементом социального уклада, но следы этого прослеживаются довольно отчетливо, в украинских вариантах в особенности. В них содержатся прямые или косвенные указания на узаконенные обычным правом формы отправления ритуала, а также на особую роль возглавлявших общину, отдававших соответствующие распоряжения, следивших за исполнением и т. п. В галицком варианте, более полно сохранившем древнюю основу, потопление стариков происходит по приказанию верховной власти, отданному из-за неурожаев вследствие жестокой засухи. В другом варианте прямо говорится, что «громада» требует от сына «посадить на лубок» состарившегося отца. Следы социальной сущности ритуала проявляются и в других формах. Например, в одном из них говорится о том, что сыну приходится «посадить на лубок» отца под давлением общественного мнения. Выражено это посредством введения в повествование прямой речи сына: «Можно бы оставить старого, пусть бы жил, да люди больно надоедают — скоро ли отвезешь старого, пора, давно пора!»{93}
В славяно-балканских преданиях также нет прямых указаний на обычай как общественное установление, а содержатся лишь намеки на него. Проявляются они, например, в том, что сыну, не желающему расставаться с отцом, жалеющему его, напоминают, что пора исполнить обычай, или же сын перед приходом посторонних надежно прячет отца, боясь осуждения{94}. Восприятие языческого обычая выражено посредством сомнений отправителя действа в необходимости исполнения его. Причем сомнения эти носят скорее утвердительный, нежели предположительный характер: отчетливо показано нежелание сына подчиниться обычаю, который он с самого начала или под воздействием обстоятельств считает ничем не оправданным.
Предания отражают также утрату ритуальных канонов: определенного приурочения ритуала, возрастных граней, ритуального снаряжения и т. п.
Как построение сюжета, так и детали местной разработки его подчинены определенной тенденции: стремлению не только показать нелепость обычая, но и подчеркнуть его социальный вред. Достигается это в вариациях форм раскрытия роли людей, достигших той умудренности, какая дается лишь долгим жизненным опытом. Структура сюжета, мотивы и детали содержания, средства образной и словесной выразительности обращены не к описанию обычая, а к показу отхода от него, раскрытию причин пресечения.
Вариативность проявляется преимущественно в трактовке обстоятельств, приводящих героя в тайное укрытие. Сводятся они к двум основным моментам: а) распоряжение вышестоящих властей или управителей общины о соблюдении обычая, а также давление общественного мнения; б) прозрение сына, увидевшего в совершаемом им действии свою будущую участь.
Хотя варианты второй разновидности в дошедшей до нас форме и производят впечатление более поздних из-за упрощенности, укороченности сюжета, схематичности изложения, меньшей насыщенности содержания элементами архаики, генетически они, по всей видимости, предшествуют вариантам первой группы. Это можно заключить на том основании, что в вариантах первой группы дети просто прячут отца, жалея его и стремясь сохранить ему жизнь. В вариантах же второй группы повествование начинается с того, что сын, подчиняясь или бездумно следуя обычаю, «сажает на лубок» (в украинских вариантах) или ведет в лес и оставляет в глуши под деревом (в южнославянских вариантах по преимуществу) состарившегося отца, однако под воздействием тех или иных обстоятельств (варьирующихся в деталях, но принципиально аналогичных), осознав, что его сын впоследствии поступит так же и с ним самим, возвращает отца домой и прячет его в надежном укрытии. При этом обращает на себя внимание то обстоятельство, что убежищем служат, по всей видимости, те места, где происходило в прошлом отправление ритуала (подполье, погреб, амбар, зерновая яма, гумно, расщелина в скале, пещера и др.). Они содержат в себе свидетельства связей языческого обычая с культом предков и аграрными культами.
Прозрение сына в славянских преданиях образно выражено простым художественным приемом: всего лишь один характерный штрих заставляет вдруг сразу осознать и недопустимую жестокость, и полнейшую неоправданность совершаемого действия, и уготовление тем самым себе той же участи. Трагизм самого драматичного эпизода — ухода из дома — достигает кульминации посредством простого художественного приема — введения реплики малолетнего ребенка. Увидев сидящего на лубе деда, он обращается к отцу с просьбой принести назад лубок (санки). На изумление отца он отвечает вопросом же: а как везти его, когда тот состарится? Особенно усиливает значимость происходящего в решающий момент действия внешне наивное, но полное глубочайшего внутреннего смысла добавление: «Ведь придется новый делать!» Реплика эта несет явственное свидетельство деградации обычая. Специальное изготовление ритуальных предметов снаряжения в путь на «тот свет» было одним из главных элементов ритуала{95}. Репликой ребенка образно выражено то обстоятельство, что основной элемент действа утрачивает функцию ритуального предмета, а это означает, что и самое действие утрачивает ритуальный характер, переродившись в обыкновение, выполняемое под действием сложившейся привычки, установившейся традиции.
В южнославянских вариантах то же содержание вкладывается в реплику самого старика. Просьба о том, чтобы сын оставил его под тем же деревом, под которым когда-то он оставил своего отца, или сделанное с усмешкой замечание, что он споткнулся именно о тот камень, провожая своего отца в последний путь, о который на сей раз споткнулся сын, заставляют последнего задуматься над совершаемым и представить себе последствия.
Итак, в украинских вариантах второй разновидности и в славяно-балканских вариантах благополучный конец получает идейную трактовку: отправитель действа вынужден задуматься над собственным будущим. Соответствие эпизода общей тенденции предания — показу пресечения языческого обычая, варварская сущность которого стала очевидной (причем сущность эпизода, составляющего фактически преамбулу предания), особенно образно выражено в украинских вариантах. Одумавшись, сын бросается в яр, вытаскивает оттуда отца и возвращается с ним домой: «Щоб и його диты не покыдалы, а кормили до самой той поры, пока Бог примет его грешную душу».
Таким образом, в предании превалирует мотив общественного пресечения языческого обычая. О позднем характере трактовки мотивированности отказа от него стремлением избежать в будущем той же участи свидетельствует прежде всего психологическое и нравственное восприятие. Здесь нет и следов языческого восприятия ритуала как жизненной необходимости в отправлении вестников к обожествленным предкам, чтобы донести до них сведения о насущно важных потребностях покровительствуемой ими общины. Рудиментарные отзвуки ритуального действа еще встречаются в летописных свидетельствах об эпизодическом отправлении ритуала ради избавления от голода или стихийных бедствий, таких, как засуха и т. п.{96}. Изменилась социальная, психологическая и нравственная структура общества, и образы действующих лиц получили характерно-тенденциозную трактовку. Отправитель основного действа общественного прежде ритуала — лицо, наделенное в языческом обществе сакральными функциями, в преданиях же — сын слабеющего физически, но высоко деятельного умственно, духовно полнокровного человека, вначале предстает жестоким, корыстным и недальновидным. Высоконравственное и, главное, высокодеятельное начало воплощается в герое преданий. Противопоставление это подчеркивается посредством художественного приема: малолетний внук, жалеющий деда и благодаря своей смышлености находящий простой путь к его спасению, нравственно противостоит своему отцу. Эволюционировала психология общества, и эволюционировало восприятие древнего ритуала: неукоснительность отправления его сменяется образным раскрытием безнравственности и бессмысленной жестокости действий, уже не находящих ни мировоззренческого обоснования, ни оправдания жизненно вынужденными коллизиями, выраженными довольно явственно, например, в преданиях об отправлении ритуала у черногорцев: голову старика накрывали караваем хлеба, по которому наносился смертельный удар со словами: «Это не я тебя убил, это хлеб тебя убил»{97}.