М. П. Погодин искренне недоумевал по поводу позиции своих оппонентов: «То есть, норманны ездили и селились в Голландии, Франции, Англии, Ирландии, Испании, Сицилии, на островах Оркадских, Ферерских, на отдаленной и холодной Исландии, в Америке — и не были у нас, ближайших своих соседей». Викинги, продолжал свою мысль историк, господствовали «по всему взморью, ближнему и дальнему, ходили беспрестанно на все четыре стороны», вообще были хозяевами на всех европейских морях, действуют везде, и они, конечно, не могли оставить в покое Русь «для них самую удобную, подлежащую и подходящую…». Он же подчеркивал, что «действуют наши варяги-русь тождественно с норманнами в Англии, Франции, Италии, на море Немецком, Средиземном, Черном: одни и те же приемы»[162]. В 1931 г. норманист В. А. Мошин верно заметил, правда, говоря о XVIII в., что призвание варягов было поставлено «в связь с норманской колонизацией вообще»[163], но эти слова полностью относятся к предшествующему столетию. Вот почему в Западной Европе сразу же возникло почти массовое убеждение, согласно которому якобы из летописи ясно, «что варяги — единоплеменники норманнов, нападавших на западноевропейские страны во второй половине IX и в начале X века»[164].
В свете сказанного ошибочным выглядит заключение А. А. Хлевова, что норманская теория «фактически отсутствовала в зарубежной» историографии XVIII века[165]. Как раз напротив. Зародившись в западноевропейской литературе XVII в., в следующем столетии она пустила в ней глубокие корни и фундаментально разрабатывалась в шведской и немецкой исторической науке[166]. Г. Ф. Миллер и Г. З. Байер, вобрав основные положения норманизма у себя на родине, перенесли его в Россию, где это учение приобрело особое политическое звучание в силу проведения им резкой грани между «цивилизаторским» Западом и «диким» Востоком, все более углубляемой исследователями (как в России, так и за ее пределами) XVIII и начала XIX века. Так, Ф. Г. Штрубе де Пирмонт, считая руссов частью «готфских северных народов», утверждал, начиная с 1753 г., что они принесли законы восточным славянам, которые те не имели[167]. Роль Запада в деле приобщения «дикого» Востока к «цивилизации» довел до абсолюта А. Л. Шлецер, придав новый импульс работам своих европейских коллег в области варяго-русского.
Несмотря на то, что, как верно заметил в 1923 г. Ф. В. Тарановский, «норманска теориja je у самоj ствари била априорна»[168], она с момента своего возникновения получила, в силу ряда причин, в европейской, а затем в российской науке широчайшее распространение. Во-первых, в силу изначальной убежденности западноевропейских ученых в преобладающей роли германцев в европейской истории вообще и русской, в частности. Эта мысль с особенной силой прозвучала в устах кумира норманистов прошлого и настоящего Шлецера. И к ее приятию, самое главное, было абсолютно готово русское образованное общество первой половины XVIII в., т. к. его представители, объяснял И. Е. Забелин, никак не могли себе вообразить, чтобы начало русской истории произошло как-то иначе, без содействия иноземного племени. У русских образованных людей, заключал он, в глубине их национального сознания лежало «неотразимое решение», что «все хорошее русское непременно заимствовано где-либо у иностранцев»[169]. Это «неотразимое решение» буквально на генетическом уровне было не только передано последующим поколениям, но было ими еще более усилено. Как, например, убеждал своих слушателей известный западник Т. Н. Грановский, «какой необъятный долг благодарности лежит на нас по отношению к Европе, от которой мы даром получили блага цивилизации и человеческого существования, доставшиеся ей путем кровавых трудов и горьких опытов»[170].
В свете подобных представлений о Западной Европе среди основной части ученых стало нормой мерить начало русской истории, по меткому выражению В. Г. Белинского, «норманским футом, вместо русского аршина!..». О явном желании исследователей «видеть у нас все иноземного происхождения» говорил М. О. Коялович. Он же в отношении Е. Е. Голубинского заметил, а эти слова приложимы ко многим, что «пристрастие автора к норманскому или точнее шведскому влиянию у нас… доходит иногда до геркулесовых столбов» и что «новый недостаток сравнительного приема нашего автора, — большее знание чужого, чем своего. Это самая большая опасность сравнительного метода при изучении нашего прошедшего, которой необходимо противопоставлять тем более тщательное изучение своего». Параллельно с этим авторитетная часть научного мира (М. П. Погодин, скептики) усиленно культивировала, как заметил Забелин, мысль «об историческом ничтожестве русского бытия»[171]. Во-вторых, в силу того, что события в Восточной Европе середины IX — середины XI в., участниками которых были варяги, сразу же были поставлены в прямую связь с событиями в Западной Европе конца VIII — второй половины XI в., где главными героями были норманны, по причине чего в варягах видели только последних. В-третьих, в силу того, что русскую историю, как тому положили начало шведские авторы XVII в. и как того требовал Шлецер, надлежало в обязательном порядке рассматривать лишь через призму шведской.
Глава 2
Варяго-русский вопрос в дискуссии М. В. Ломоносова И Г. Ф. Миллера
Историографическая традиция о Ломоносове как историке
Наше время, обогатившее историческую науку важными результатами и открытиями, вместе с тем достаточно плодотворно на рождение сомнительных выводов, претендующих якобы на новое слово. В их ряду стоит идея, увязывающая появление варяжского вопроса и норманизма с антинорманистом М. В. Ломоносовым. В 1996 г. Э. П. Карпеев дважды и весьма категорично подчеркнул, что Г. З. Байер не был основателем норманской теории, а ее не следует рассматривать «как откровенно антирусское направление». Утверждая вслед за М. А. Алпатовым, что варяжский вопрос возник не в сфере науки, а в области политики, ученый этим словам придал совершенно иное направление: «При этом не антирусской политики, выразителем которой выставляется Байер, а скорее, амбициозно-национальной, пламенным выразителем которой был Ломоносов». В 1998 г. И. Н. Данилевский сказал, что именно Ломоносову «мы в значительной степени обязаны появлению в законченном виде так называемой «норманской теории». Точнее, «химии адъюнкту Ломоносову», — с нескрываемой иронией заканчивает свою мысль исследователь, — принадлежит сомнительная честь придания научной дискуссии о происхождении названия «русь» и этнической принадлежности первых русских князей вполне определенного политического оттенка»[172]. Следует сразу же заметить, что Ломоносов никогда не был «химии адъюнктом». В январе 1742 г., через полгода по своему возвращению на родину из Германии, он был назначен адъюнктом физического класса Петербургской Академии наук (до этого работая, не состоя в штате Академии), а в июле 1745 г. профессором химии[173].
Заключения Карпеева и Данилевского не вызвали в науке возражений, что весьма полно характеризует как ситуацию, сложившуюся в ней вокруг проблемы этноса варягов, так и отношение подавляющей части научной общественности к Ломоносову как историку. Выдающийся вклад нашего великого соотечественника в развитие многих отраслей науки бесспорен, и о нем, как о гениальном ученом, на долго опередившем свое время, на конкретных примерах говорят химики, физики, математики, литераторы, лингвисты и многие другие их собратья по научному цеху. Но когда речь заходит о Ломоносове как историке, то в устах большинства историков звучит иная тональность, тональность негативная, и при этом в качестве главных обвинительных пунктов ему предъявляют как его антинорманизм, так и его роль в обсуждении диссертации Г. Ф. Миллера в 1749–1750 годах. Состоятельность такой оценки Ломоносова-историка сомнительна уже потому, что она, во-первых, априорна, и, во-вторых, исходит от норманистов, к тому же придавших ей, уклоняясь от разговора по существу, ярко выраженный политический характер. Взгляд своего противника на этнос варягов они квалифицируют как якобы ложно понятый им патриотизм, что позволяет им выводить его за рамки науки.
При жизни Ломоносову не составляло труда открыто отстаивать свою концепцию начальной истории Руси в спорах с немецкими учеными, работавшими в Петербургской Академии наук. Но его кончина позволила им без всяких помех взять реванш не столько для себя, сколько для норманизма. Так, в 1773 г. Миллер начал утверждать мысль, что в истории Ломоносов не показал «себя искусным и верным повествователем». Но куда значительно дальше пошел А. Л. Шлецер, вообще отказав ему в праве считаться историком и охарактеризовав его «совершенным невеждой во всем, что называется историческою наукою» (чувства, которые питал немецкий ученый к давно усопшему оппоненту, сказались и в том, что он даже в отношении других его научных занятий сказал, что Ломоносов и «в них остался посредственностью…»). Не довольствуясь таким уничтожающим приговором, Шлецер навесил на Ломоносова еще и ярлык национал-патриота, объяснив причину его выступления против Миллера тем, «что в то время было озлобление против Швеции». Позже дерптский профессор Ф. Крузе с прозрачным намеком говорил, что «теперь уже миновало то время, когда история, вследствие ложно понимаемого патриотизма, подвергалась искажениям»[174]. Мнение немцев-историков, выдавших норманской теории своего рода охранительную грамоту, что ставило ее вне критики именно русских ученых и превращало в непогрешимый догмат, а ее антипод лишь в домысел ура-патриотов, получило дальнейшее развитие в трудах авторитетнейших представителей исторической и общественной мысли России.