Ясно, что днепровское население, которое, по словам самого автора, могло тут жить за несколько тысяч лет (и жило действительно поблизости к грекам), узнало даже о существовании Царьграда, благодаря пришедшим из далекой Скандинавии норманнам.
Шлецер очень часто повторяет эту свою заученную и любимейшую мысль, что «в ужасном расстоянии от Новгорода до Киева направо и налево до прихода варягов все еще было пусто и дико». «Удивляюсь я ужасной дикой и пустой обширности всей этой северо-восточной трети Европы до основания Русского царства», – говорит он в другом месте.
«Конечно, люди тут были, Бог знает, с которых пор и откуда зашли, но (какие люди!) люди без правления, жившие, подобно зверям и птицам, которые наполняли их леса, люди, не отличавшиеся ничем, не имевшие никакого сообщения с южными народами, почему и не могли быть замечены и описаны ни одним просвещенным южным европейцем… Конечно, и здесь, как у всех народов, есть вступление в историю, основанное на рассудке».
Задавшись такими мыслями, Шлецер рисует состояние нашего населения, сравнивая его с ирокезами и другими дикарями американских лесов, и всю страну, по меньшей мере, почитает Сибирью и Калифорнией своего времени, то есть как они были сто лет назад. Поэтому мысль Шторха о древней России, что в ней шло торговое движение между Востоком и Западом еще в VIII столетии (теперь это вполне уже доказано бесчисленными находками арабских монет), он именует не только неученой, но и уродливой. По случаю своего рассуждения о данях и деньгах Древней Руси он отмечает между прочим: «Здесь в восточном севере ничего не встречаем мы, кроме белок и куниц, дело удивительное!» – и затем решает, что здешние племена «не знали большого звероловства, даже и скотоводства у них долго еще после того не было, если верить Константину Багрянородному, который говорит, что быков, лошадей и овец совсем у руссов нет, они начали покупать их у печенегов и с тех пор зажили получше».
Так смысл одной общей идеи способствует читать и понимать по-своему даже и сами тексты.
Но Шлецер удивляется тому, что не было у наших славян большого звероловства. «Неужели, – говорит он, – были они слишком робки или слишком слабы телом. Ни того, ни другого нельзя сказать о северных людях; и тогда еще страна их до самого Киева была и в рассуждении климата очень сурова. Почему я и думаю, что у них не было снастей и такого оружия, без которого господин творения не дерзает нападать на сильных зверей. Древние германцы большей частью звероловству обязаны были своей телесной силой, храбростью, даже первым образованиям ума своего. Напротив того, в Отагейти, как прежде в Перу и в Мексике, люди стояли на очень низкой степени просвещения, верно, оттого, что не занимались большим звероловством. Летты и ливы до прихода немцев, кажется, по той же причине оставались в том же состоянии унижения, как древляне и прочие славяне. С какой гордостью, напротив того, показывается прусс (в образе немца?) между народами верхнего севера! Уже после 1000 года побил он конницей напавших на него неприятелей». Быть может, это был русс, живший в устье Немана?
Очень естественно, что на этом диком и пустом фоне, какой был начерчен Шлецером для изображения нашей страны и наших людей до прихода немцев, фигура этих самых немцев, норманнов-варягов, сама собой выходила очень красивой и сильной. Это был народ, владычествующий во всех отношениях и смыслах. Все достойное во всех отношениях и смыслах происходит от варягов-норманнов-немцев. Даже и сильная привязанность новгородцев к свободе, которая во все продолжение среднего века часто оказывается сверх меры, заставляет также заключать, что они варяжского происхождения. Это, впрочем, доказывает и наш летописец, говоря, что «новгородцы были от рода варяжска». Но как понимать его слова? Какой это был род варягов?
Само собой разумеется, что варяги же, то есть норманны, посеяли на Руси первые семена христианства; они построили первую церковь Св. Ильи в Киеве и т. д. В новом обширном, но пустом и диком своем владении Олег стал заводить местечки и села. Но Ольга все-таки еще жила среди диких народов.
Таковы были общие учения и, конечно, больше всего национальные убеждения и предубеждения Шлецера. Все это, кроме того, очень крепко вязалось с тогдашним ученым чисто немецким выводом, что славяне появились в истории не прежде VI и отнюдь не прежде V века по Р.Х. А появиться в истории, в тогдашней науке, значило почти то же, что внезапно упасть в человеческий мир, на землю, прямо с неба.
Великий знаток истории и великий критик Шлецер, раскрывая начальный ход русской истории, однако, после нашего Нестора, не сказал ничего нового. Он только ученым способом и строгой критикой очистил, укрепил, утвердил те же первобытные исторические воззрения первобытного нашего Нестора. Точно так же и сам Шлецер начинает нашу историю с пустого места: «Земля была не устроена, и дух Божий ношахуся поверх воды». Но у нашего Нестора это вытекало из общих его исторических созерцаний и из той системы, какую он положил в начале своего труда, открыв путь своей русской истории от самого Потопа. Его мыслями руководила библейская идея о мировом творении, которую он почерпнул из чтения византийских хронографов, или, еще ближе, идея христианства, перед которым языческое варварство в действительности представлялось пустым и вполне диким местом.
Казалось бы, ученейшему критику очень было возможно совсем миновать эту идею. Но здесь лучше всего объясняется то обстоятельство, что разработка каждой отдельной науки, как и каждого отдельного вопроса в науке, вполне зависит от общих философских начал человеческого знания, какие господствуют в то или другое время. В XVIII столетии, несмотря на его беспощадную критику всего существующего в жизни и в науке, историческое знание очень крепко еще держалось своей первобытной почвы и всякое явление в своей области объясняло тем ходом дел, какой был начертан первобытной историей мирового творчества. Оно вообще очень много и даже все присваивало личному деянию и вовсе не замечало, даже не подозревало, что в человеческой истории существует и другой деятель, неуловимый, незримый, но еще более сильный, чем деяния лица или отдельных лиц, которые остаются наиболее памятны лишь потому, что случайно выдвигаются вперед. Этот другой деятель, как мы заметили, есть сама жизнь, тот образ народного бытия, который носит в себе все признаки живого естественно-исторического организма и который мы пока еще очень смутно рисуем себе в имени народа, нации.
В человеческой истории первый творец своего быта и своей жизни – сам народ. Он зарождает себя так же незримо и неуловимо, как и все зарождающееся в живом мире. Те начальные точки, с которых мы начинаем его историю, есть уже значительно возрастные его шаги, действие уже созревшего, воспитанного его сознания, каково, например, было в нашей истории сначала изгнание, а потом призвание варягов. Это важное по своим последствиям событие представляет лишь новое колено в общем росте народного развития.
Наш Нестор этого не подозревал и, начитавшись византийцев, объяснил, что до прихода варягов все было пусто и дико, земля была не устроена и люди жили как всякий зверь. С идеями Шлецера о великом историческом призвании германского племени эта истина совпадала как нельзя лучше, и он развил ее и критически обработал до конца. Но так как подобная система или теория тотчас приводит к противоречиям, а потому непременно требует для их объяснения чудес, то и по системе самого Шлецера мало-помалу стали обнаруживаться чудеса или такие явления, которых он никак не мог себе объяснить и торопливо проходил их мимо, обозначая в коротких словах только свое удивление.
«Замечания достойно, – говорит он по поводу занятия Олегом Киева, – как пять тутошних народцев, которые призвали варягов, которые, как по всему видно, до того времени не большие были охотники до войны, под норманнской дисциплиной в такое короткое время научились быть завоевателями», – и заключает, что если Киев и Аскольд были невинны, то надобно утешаться тем, что «расширение нового Русского царства на юг предположено было высочайшим и благодетельным промыслом… Древние ханаанские жители не только покорены, но даже истреблены были чужеземным кочующим народом; Всевышний не токмо попустил это, но и повелел».
Киев вдруг пришел в цветущее состояние, которому изумлялись иноземцы и которое и для Шлецера кажется необыкновенным. Удивляется он и Олегову договору с греками, где дикие норманны-язычники говорят «не только кротко, но даже по-христиански». По этой причине он не верит даже в подлинность договора. Далее он почитает очень странным, что «руссы мореходные названия (судов), которыми так богат норманнский язык, заняли от греков».