Сентябрь начал Сальдерн очень печальными известиями. Литва выставляла против русских свою конфедерацию; ее вождь литовский гетман Огинский разбил два русских отряда, почтовые сообщения были пресечены. «Не теряя головы, — писал Сальдерн, — я не знаю, однако, на что ее употребить. Большинство пробуждается от своей летаргии, нация начинает приходить в чувство, ее поджигают со всех сторон. Австрия не хочет вывести ее из заблуждения и, что еще хуже, пускает ей блоху в ухо. Она дразнит нацию тем, что горсть русских держит поляков в рабстве. Франция объявляет, что принимает более сериозное участие в польских интересах. Правда, она обманывает нацию, но иллюзия так же опасна, как и факт. Посылка офицеров и денег из Франции питает несчастных поляков пустыми мечтами. Все это увеличивает наши затруднения; прибавьте к этому восстание Огинского в Литве. Если этот огонь усилится, то мы потеряем свое превосходство. Конфедераты в окрестностях Кракова возьмут верх; Краков не продержится шести недель; прибавьте, что мы будем принуждены очистить Познань, и если весь огонь, который скрывается под пеплом, необходимо вспыхнет, то, клянусь Богом, нам останется только стыд и смущение. Время не терпит, надобно взять другие меры, меры сильные, которых никто не ожидает. Нельзя ли подвинуть прусского короля? Пусть он только отпустит несколько гусарских полков к литовским границам, пусть только он сделает вид, что хочет напасть на Литву, — это испугает. Не мое дело описывать вам жалкое положение наших военных сил. Это обязанность Бибикова сделать, когда он сюда приедет. Легион — это жалкое войско, по отзыву всех, кто его видел. Полковник Чернышев — человек без головы. Несчастие, что этот корпус был в Литве: его там презирали до последней степени. Военный дух вообще погас, исключая очень небольшое число. Оружие у наших солдат негодное, лошади у кавалеристов отвратительные, наша артиллерия плоха. Скупость, дурно понимаемая экономия — причина этого».
Успех Огинского отозвался немедленно в Варшаве: все подняли головы; Сальдерн усилил меры предосторожности. Король сначала был рад литовским событиям, но радость переменилась в печаль и сильное раздражение, когда Огинский вовсе не уведомил его о своих движениях и когда издал манифест, что присоединяется к Барской конфедерации. Сальдерн нашел короля в сильном унынии и негодовании против Огинского. Станислав-Август начал обычный разговор о шаткости своего положения, о своем окончательном разорении, ибо Литва оставалась для него единственным источником доходов; король закончил требованием от посла самых сильных мер. Сальдерн, давши ему полную свободу высказаться, запел свою песню о непоследовательности его поведения и злонамеренности его фамилии, о бессвязности всех поступков, которые король без фамилии, а фамилия без короля позволяли себе в продолжение нескольких лет. «Я, — говорит Сальдерн, — показал в настоящем свете все тайные и явные коварства, которые они себе позволяли. Я его прижал к стене, я довел его до отчаяния, заставил его повторять: „Ради Бога, что ж мне было делать? Не моя же это вина! Мое сердце было всегда за Россию. Я не мог заставить должностных лиц делать, что хочу. Я не могу ничего сделать без них“». «Единственный совет, который я могу вам дать, — сказал Сальдерн, — это успокоиться и не предпринимать решительно ничего до тех пор, пока литовский огонь не погаснет и я не получу дальнейших приказаний от моего двора». «Как! — закричал король. — Возможно ли ничего не делать в такую критическую минуту, когда дело идет о моем уничтожении? Необходимо поднять небо и землю, чтоб устроить реконфедерацию». Сальдерн, разумеется, употребил все свое красноречие, чтоб заставить короля по крайней мере на это время отказаться от плана реконфедерации; и Станислав-Август поклялся оставаться спокойным, а Сальдерн обещал ему за это употребить все усилия для потушения литовского восстания, после чего, принимая все более и более нежный тон, согласился с королем, что надобно увеличить число русского войска в Польше и что надобно протянуть несколько месяцев, чтоб дать императрице время убедиться в необходимости этого увеличения. Этим кончился трехчасовой разговор.
Опасения Сальдерна и короля относительно Огинского скоро рассеялись. Суворов, уже знаменитый победою, одержанною в июне над Дюмурье, теперь шел против литовского гетмана. С 22 на 23 сентября он напал на Огинского и уничтожил его войско, так что гетман только сам-третей убежал в Белосток. Эта победа произвела такое впечатление в Варшаве, что Сальдерн почел себя перенесенным в другую страну. Дом его наполнился самыми знатными людьми, которые приезжали с поздравлениями; являлись и люди с предложениями устроить реконфедерацию против воли министерства. Сальдерн им отвечал, что надобно подождать несколько недель, чтоб уяснить себе положение Литвы.
Между тем в Петербурге, где хотели, чтоб Сальдерн собирал как можно больше людей, которыми Россия могла бы располагать в нужном случае, в Петербурге не могли быть довольны известиями, что посол своим обхождением отогнал от себя всех, которые до тех пор считались приверженцами России. В Петербурге знали, как в Версали восхищались тем, что поведение Сальдерна в Варшаве портит русское дело между поляками, и не могли не сделать замечаний послу. 25 сентября Сальдерн отвечал Панину на эти замечания: «Я могу и хочу претерпеть все, но я никогда не позволю, чтоб Россия была унижена в то время, как я нахожусь ее представителем. Негодяи имели здесь намерение сделать из меня второго Кейзерлинга; они употребили столько средств, чтоб вовлечь меня в свои сети. К несчастию, судьба хотела, чтоб я был непосредственным преемником старой бабы, который, будучи природным русским, сносил жестокие оскорбления, хотя был не только послом, но и командиром целого корпуса русской армии. Для чести нации я буду сообразоваться с поведением покойного генерала Кейта во время пребывания его в Швеции. Твердость, сила, поведение сериозное были необходимы, чтоб заставить уважать мое звание со дня моего приезда сюда, уважать мои ответы утвердительные и отрицательные. Необходимо было приучить поляков к порядку вещей, совершенно пренебреженному моим предшественником, отучить от хаоса, намеренно произведенного известным вам интриганом. Будьте уверены, что это сочинение моих врагов, будто мое поведение отличается жестокостию. Сила великого моего врага заставила меня решиться непременно покинуть свой пост. Но теперь мне нельзя объяснить все подробности этого дела… Генерал Бибиков приехал. Вы знаете, что это не князь Репнин. Вы знаете мое мнение о нем. Я вполне убежден, что он будет добросовестно содействовать видам, касающимся личной славы императрицы, интересов и достоинства России. Я знаю, что он не принадлежит к классу плутов, гипокритов и негодяев, которые подчиняются совершенно видам адских душ. Знаю, что с ним я достигну цели всех операций, относящихся к нашей настоящей системе, во сколько это будет зависеть от него. Но в Петербурге, в Военной коллегии, сделают все, чтоб его обманывать и мешать ему. Прибавьте к этому, что я знаю отвращение Бибикова к работе и к таким делам запутанным. Он страшно ленив. Он уже скучает гнусным положением, в котором находит дела. Я знакомлю его с успешным способом ведения мелкой войны, которая страшно трудна в стране, где ее должно вести проклятою политикою, где теряют дорогу и обманываются на каждом шагу и где тяжело соединять политику с чисто военными операциями. Совершенно прерванная корреспонденция удручает нашего друга Бибикова: этот достойный человек не может приноровиться к движению ощупью, когда все зависит от дурного или хорошего поведения самого незначительного офицера».
Решение, принятое в Петербурге, — в случае нужды достигнуть своей цели в Польше и без Австрии, не смотреть на ее угрозы, не бояться и войны с нею даже и при войне польско-турецкой, — это решение казалось Сальдерну безрассудным, и он всеми средствами старался убедить Панина переменить его. «Есть ли возможность, — писал Сальдерн, — начинать новую войну, не кончивши первой? Хорошо, не будем бояться Австрии и будем презирать Польшу; но в каком положении находится внутренность нашей империи? Я боюсь, что средства ее истощены. К умножению затруднений моровая язва опустошает даже столицу. Есть ли у нас войско? Можем ли мы надеяться иметь его, пока президент Военной коллегии Чернышев, ныне царствующий, повелевает как деспот, образует войско на бумаге и громоздит иллюзию на иллюзии, чтобы заставить государыню верить, что крестьяне, нынче поставленные в рекруты, завтра будут обучены и наполнятся воинственным духом. Что, наконец, подумает народ, видя, как его братьев поведут на убой? Неужели вы думаете, что офицер и солдат еще не устали от настоящей войны, что она им еще не опротивела? Я знаю столько насчет этого, что никак уже сомневаться не могу. Я не говорю о грубости и жестокости, которыми наши генералы возбуждают к себе ненависть от первого до последнего офицера. От усталости и унижения всякое честолюбие исчезает в офицере; он оставляет службу и замещается таким, который принужден служить и все сносить по неимению других средств к существованию. Солдат устал и упал духом. Все это здесь точно так же, как и на Дунае. Охотничья собака не подвергается такой устали. Истомленные долгою гоньбою, едва дышащие, они настигают наконец неприятеля и дерутся, и такая война продолжается четыре года, теперь следствия ее сказываются, войско не может более ее выносить. Я готов верить, что новая война необходима для окончания старой. Я бы в душе одобрил ваше намерение, если бы области, которые хочет приобресть себе король прусский, были менее важны, если бы он домогался только Вармии и участка на реке Нетце, но вся польская Пруссия — это смертельный удар для Польши, да и не для одной Польши, а для всего балтийского поморья. Округление такого рода способно потрясти политическое равновесие Европы. Исполненный глубочайшего уважения и нежности к вам, я не могу от вас скрыть, что прусский король, обуянный желанием новых приобретений, видит дурно, рассчитывает еще хуже и делает ложные силлогизмы. Голова его занята одним этим приобретением, и, не имея еще на руках прямого неприятеля, он пренебрегает затруднениями, которые последуют для нас. Если этот план должен быть исполнен, то король прусский никогда не увидит ему конца. Эта война будет самая упорная в XVIII веке».