— Безусловно, — ответил Мышкин. — Я тоже предпочитаю конкретное дело. Однако на Тверском печатание нелегальщины практически исключено. Надо будет разделить имущество с моим компаньоном и открыть собственную типографию. Это удастся не раньше весны… И еще должен предупредить: планы Сергея Михайловича, — кивок в сторону Кравчинского, — несколько утопичны. К лету мы не успеем отпечатать нужного количества литературы. Поймите, у типографии своя специфика работы. Нельзя обойтись без официальных заказов. За типографиями установлен строгий контроль. Сокращение выпуска книг вызовет подозрение. Да и не все рабочие надежны… Запрещенные брошюры будут набирать верные люди в отдельном помещении.
Сергей Ковалик с шумом отодвинул стул и заходил по комнате.
— Дорогой мой Ипполит Никитич! — заговорил Ковалик. — Не буду вдаваться в подробности вашей специфики, однако нам нужны сотни книг, а не две или три; тысячи листовок, а не десяток прокламаций. Придется распрощаться почти со всеми официальными заказами, иначе, действительно, вы ничего не успеете.
— Тогда дни нашей работы будут сочтены, — холодно ответил Мышкин, — очень скоро полиция нападет на наш след, и вместо типографии, выпускающей литературу на двух станках, у нас ничего не будет.
— Риск бесспорный, — вмешался Рогачев. — Но нет другого выхода. За лето в России могут произойти необратимые изменения, а посему весной нам каждая брошюра ценнее, чем революционные библиотеки где-нибудь к концу следующего года. Мы, конечно, вам поможем. Возможно, имеет смысл создать специальную брошюровочную мастерскую. Об этом особый разговор. Но…
— Но риск не оправдан. — Мышкин тоже вскочил и заходил из угла в угол. Теперь их пути с Коваликом перекрещивались; сталкиваясь в середине комнаты у стола, они по очереди уступали друг другу дорогу. — Вспомните, сколько трудов стоило наладить типографию… И ведь с типографией связаны судьбы людей! Взять хотя бы девушек из Архангельска. Им я хочу поручить выпуск революционных брошюр. Меня арестуют — черт с ним, но арестуют и девушек. А я обязан не подвергать риску своих работников. И потом, все ли возможности легальной борьбы мы использовали? Существуют десятки способов обойти цензуру. Книга, изданная официально, принесет больше пользы, чем подпольные листки.
— Мой дорогой друг, — сказал Войнаральский, — вы еще тешите себя иллюзиями…
— А по-моему, вопрос ставится иначе, — заметил Ковалик. — Просто Ипполиту Никитичу жалко терять свою типографию, и по-человечески я его понимаю. Он с детства знает цену каждой копейке. Деньги, вложенные в предприятие, достались ему не в наследство, а заработаны честным трудом.
— Сергей Филиппович, — раздался высокий голос Супинской. — Я прошу вас замолчать.
Мужчины как по команде обернулись в сторону девушки. Лицо ее раскраснелось от волнения.
— Сергей Филиппович, — повторила Супинская. — Это несправедливо. Ипполит Никитич совсем другой человек. У него не может быть корыстных интересов.
Единственное, чем он озабочен, — это нашей безопасностью, безопасностью, как он выразился, своих работников. Но послушай, Ипполит, не надо нас опекать. Мы же знаем, на что идем. Думаешь, мне будет легче на свободе, если тебя посадят в тюрьму?
Мышкин растерялся и не нашел ответа. Он не ожидал, что Фрузя так открыто при всех обратится к нему как к близкому человеку.
…Коптит лампа, надо подкрутить фитиль. Надо, а рука не подымается, не слушается. И откуда взялась эта лампа? Помнится, тогда в номере горели свечи. И холодно, озноб пробирает. Почему не топят в гостинице?
Кравчинский закурил от коптящей лампы и накинул себе на плечи бушлат Мышкина. Мышкин внимательно оглядел камеру. На стенах расплывались четыре тени. Фрузи не было. «Ясно, — подумал Мышкин, — товарищи, пользуясь отсутствием унтера, пришли навестить меня». Мышкин слабо улыбнулся.
— Конечно, вы обо всем догадались… Но это началось раньше, по-моему в октябре, когда мы с Фрузей гуляли у Москвы-реки. Как-нибудь расскажу, если успею. Сергей Михайлович, вас знобит? Мы-то в тюрьме давно привыкли к холоду.
— Я сделал все возможное, чтобы отомстить за вас, — с горечью проговорил Кравчинский. — Собственными руками заколол шефа жандармского корпуса Мезенцева… Как видите, меня бог миловал, я за границей. Не знаю, смог ли бы я пройти через те испытания, которые выпали на вашу долю…
— Уверен, и вы бы все выдержали. В Петропавловке, в Новобелгородском централе и на Каре наши товарищи вели себя героически: задыхались в карцере, голодали, умирали, но не сдавались. У нас было много побед. Победы над собственным страхом, над смотрителем, над судьями… даже плевок в лицо жандарму воспринимался нами как победа. Но победили ли мы? Чего оке мы добились? Изменилось ли что-нибудь в стране? Говорят, правительство взяло назад все свои жалкие подачки народу. В России торжествует реакция. Ужель после нас останутся лишь безымянные могилы у тюремных стен? Верю, что жертвы не напрасны. Мы разбудили народ, он очнется от вековой спячки. Однако увидим ли мы это великое пробуждение? Я тут сказал — мы победили собственный страх, вернее, победили свои сомнения. Знаете, после девяти лет заключения поневоле появляется мысль, что летом семьдесят четвертого года лучшая часть нашей интеллигенции пошла не в народ, а на каторгу, добровольно отдала себя, на заклание. Слабость? Согласен. На десятом году заключения и не такое подумаешь. Да, каждый из нас вел себя мужественно, благородно. Чего-чего, а этого хватало — бездна благородства! Когда готовился побег с Кары, Дмитрий Рогачев, атлет, силач, уступил свою очередь более слабым товарищам. А может быть, только ему по силам было пройти тайгу? Понимаете, только ему одному имело смысл уходить. Но как же, нельзя: в глазах товарищей это было бы неблагородным. Итак, всему нашлось место: самопожертвованию, благородству… Ужас нашей тюрьмы — не в этих черных стенах, не в «одиночке», не в холоде, не в ревматизме. Нас тоска гложет: не успели мы сделать того, что могли. Броситься грудью на штык — велика удаль, красиво, но бессмысленно… Извините, я заговорился, вам пора уходить. Сейчас унтер подымет задвижку, заглянет в глазок, и вы навечно останетесь в крепости.
…Один за другим в правой стене, за которой была пустая камера, исчезали Кравчинский, Ковалик, Войнаральский (на миг и вправду показалось, что из соседней камеры — прямая, открытая лестница на волю, такой уютный коридорчик прямо к причалу, а там ждет пароходик — садись и плыви в любую сторону света). Огромный, широкоплечий Рогачев несколько замешкался…
— Дмитрий Михайлович, задержитесь еще на одно мгновение. Не решаюсь вас спрашивать, но… С вас я брал пример стойкости… Еще в Алексеевском равелине простучали, что вы уже… умерли.
И тряхнул Рогачев русыми кудрями (которые ему обрили на Каре), и в улыбке блеснули ровные, белые зубы (которых на каторге у него уже не было):
— Дорогой мой Ипполит Никитич! Знай мы все заранее, разве поступили бы иначе?
День 15 октября 1873 года выдался на редкость суетливый. Утром стенографировал в окружном суде дело о потомственном гражданине Мине Лазареве, обвиняемом в злостном банкротстве. Председал Орловский, обвинял товарищ прокурора Рынкевич, защищал присяжный поверенный Плевако. В перерыве Мышкина поймал старый приятель Ваня Лаврушкин. Мышкин оказал протекцию и договорился с частным приставом, что далее стенограмму будет продолжать Лаврушкин.
Бегом по Тверской в типографию (в голове еще звучали обрывки речи присяжного поверенного: «Должник неосторожный, несостоятельный… продовольствовался за счет дворника…» Жаль, что не дослушал дело, крутит адвокат: почтенный Мина Лазарев, хитрая каналья, пошел на злостное банкротство), в кабинете дочитал рукопись, поспорил из-за нее с Вильде (теперь, когда было договорено о разделе имущества, компаньон стал осторожным. «Помилуйте, Эдуард Александрович, какая тут крамола? Документальный сборник, все дозволено». «Ви, молодой человек, скоро самостоятельный коммерсант, ви у себя и рискуйте»), а в довершение всего Федот Фетисов, лучший наборщик, прислал жену с запиской: оказывается, Фетисов вместе с «архангельской компанией» засели в ближайшей кондитерской и первое жалование «обмывали».
— Просили передать, что кофей стынет, — сказала Ольга Фетисова и хихикнула, — все ждут Пудика.
Этого еще недоставало: девицы успели придумать ему прозвище! Однако отказываться было нельзя: барышни могли обидеться.
В кондитерской «налегали» на пирожные, пили ситро «за здоровье почтенного хозяина, нашего любимого Пудика». Приходилось улыбаться, но все же Мышкин улучил момент и шепотом спросил Супинскую: