Космополитической культуре, распространившейся в XVIII столетии и обвинявшей традиционное русское наследие в том, что оно пребывает во «мраке невежества», славянофилы противопоставляют призыв вновь открыть вселенную народной души и принять во внимание самобытность, которую невозможно истолковать с позиций рационализма или материализма, торжествующих на Западе, погрязшем в материальных ценностях. Кириевский формулирует это следующим образом: «Суд Истории заканчивается на латинянах и протестантах. История зовет Россию занять свое место в авангарде европейской цивилизации». В спор со славянофилами, именуемыми «пустыми мечтателями», ностальгирующими по воображаемому прошлому, вступают те, кто называет себя западниками; они – как, например, Соловьев в своей «Истории России с древнейших времен», опубликованной в 1851 г., – считают, что Россия в своем развитии проходила этапы, аналогичные тем, которые проходили другие европейские государства, а реформы, начатые в XVIII в., позволят стране догнать их в своем развитии. Исполненный пессимизма по поводу своей родной страны, Чаадаев в «Философических письмах» утверждает: «…мы не внесли в массу человеческих идей ни единой мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума»; за это Николай I потребовал для него медицинского освидетельствования. В то же самое время Константин Кавелин (1818–1885), профессор Санкт-Петербургского университета, ставший в эпоху Александра II одним из идеологов отмены крепостного права, выступает против рассуждений о политической ответственности. Спор между славянофилами и западниками надолго остался в русской истории.
Если Александра I в 1814 г. назвали освободителем Европы, то Николай I оказался ее «жандармом», несмотря на то что он никогда не разделял те надежды, которыми руководствовался его брат, создавая Священный союз. Он был встревожен июльской парижской революцией 1830 г., однако в конце концов решил, что Луи-Филипп – это лучше, чем Республика, и твердость англичан в решении бельгийского вопроса укрепила его в этом мнении. Все меняется, когда в ноябре 1830 г. начинается польское восстание, которое заставляет русские войска уйти из Варшавы; в сентябре 1831 г. они вернут город обратно. Польская конституция упраздняется, а сама Польша превращается в простую автономию внутри государства, которую объявляют неотъемлемой частью империи. В 1849 г. 150-тысячная русская армия подавляет венгерское восстание, обращенное против монархии Габсбургов, после этого европейцы приписывают России роль карающей руки контрреволюции, подозревая ее – особенно эти подозрения были сильны у англичан – в желании приблизиться к турецким проливам и Балканам, все более угрожая «больному» Осману. Когда турки, кажется, были готовы сдаться, проиграв в 1853 г. сражение в Черном море, вторжение французско-британских войск в Крым, несмотря на сопротивление севастопольского гарнизона, длившееся почти год, развеивает иллюзию непобедимости русской армии, за сорок лет до этого разгромившей Наполеона. Смерть Николая I в феврале 1855 г. и поражение от французско-английского альянса, заставившие Россию пойти на неизбежные уступки, вновь, по завершении периода правления, длившегося тридцать лет, поставили вопрос о необходимости реформ, отныне воспринимаемых как неизбежность.
Астольф Луи, маркиз де Кюстин (1790–1857), будучи сторонним наблюдателем, без сомнения, внес наибольший вклад в формирование в 1840-х гг. представлений о России как об определенном примере для двух европейских поколений, разделяющих либеральные идеи, носителей парламентских взглядов и национальных надежд. Его мнение по поводу России выражено знаменитой фразой: «Я спрашиваю себя, что должен был сделать Богу человек, чтобы шестьдесят миллионов его собратьев были приговорены жить в России». Сын Филиппа де Кюстина и Дельфины де Сабран, этот аристократ ненавидел революцию, отправившую на эшафот его отца и деда; Шатобриан – в то время любовник его матери – будучи его воспитателем, находился рядом с ним все его детские годы, проведенные в уединении фервакского замка в Нормандии. Затем Кюстин уезжает в Европу, чтобы притягивать к себе несчастья. Его молодая жена умирает при родах, а через год он теряет сына, которого она родила. В эпоху Реставрации он уличается в гомосексуальной связи, спровоцировавшей скандал, из-за которого ему пришлось отправиться в изгнание. Его литературные опыты оказываются неудачными, а публикация «Испании Фердинанда VII» происходит с большим опозданием, в 1838 г.: в это время страна, о которой он пишет, сменила государя и погрузилась в гражданскую войну. Наконец, его «Письма о России», опубликованные в 1843 г. под заголовком «Россия в 1839 году», принесут ему славу. «Письма» имели невероятный успех и в промежуток с 1843 по 1855 г. переиздавались без сокращений по крайней мере девятнадцать раз: двенадцать раз на французском языке (из них шесть раз нелегально опубликованы в Бельгии), трижды – на немецком, трижды – на английском и один раз – на датском. В свидетельствах о России, оставленных нам Кюстином, наиболее невероятным кажется то, что он показал общество, людей, власть очень непохожими на тех, которых ожидали увидеть. Происходя из аристократии, сохранившей связи с эмиграцией, этот ультраправый ниспровергатель французской революции и ненавистник представительных форм правления бросит исполненный критики взгляд на ту страну, с которой в Европе того времени все связывали ностальгию по прежним монархиям. Споря с тем, что «дисциплина военного лагеря заменена на городской порядок и осадное положение стало естественным состоянием общества», он в конце концов утверждает, что, «побывав в России, чтобы найти там аргументы против представительной формы правления», он превратился в «сторонника конституции». Как пишет Пьер Нора в предисловии к «Письмам о России»[63], «от приверженности самодержавию естественным образом – в либеральные аристократы». Сумма формулировок оборачивается – правда, без вызова – осуждением деспотизма, отличавшего манеру Николая I править своим народом. Безусловно, Кюстин касается и того, что может ожидать огромную империю в будущем: «У этой страны, с которой прежде не считались, возможно, более блестящее будущее, чем у английских общин, населяющих американскую землю». Подобное суждение несколькими годами раньше высказал Токвиль в «Американской демократии», пророчествуя, что «оба великих народа, русские и американцы, разделили судьбу своей половины мира каждый». Тем не менее текст Кюстина не отличает абсолютное неприятие той России, которую Бальзак советовал посетить и где его слава обеспечила ему хороший прием. Он осуждает «угнетение под видом любви к порядку, который обходится слишком дорого, чтобы я мог относиться к нему с восхищением». В равной мере он нападает на «льстивое дворянство», «из всего делающее секреты» и «настолько фанатично преданное, что оно часто путает ужасающие добродетели своих хозяев с благотворной силой их святых покровителей и оправдывает жестокости Истории требованиями веры». В этом обществе «никакое счастье невозможно потому, что там недостает свободы… то есть самой жизни». Он видит в русских общество людей, приговоренное ко всеобщей лжи, ибо «говорить правду означало бы разрушить государство», и манипулированию историей, «поскольку хозяину угодно исправлять факты». Точно так же он отмечает враждебность системы по отношению к иностранным наблюдателям, иначе «власть на протяжении двадцати лет не сопротивлялась бы выстраиванию отношений с Западом» в стране «автоматов», «где нет посредника между тираном и рабом». Согласно его мнению, подобная одиозная система – носитель имперского духа, «который может дать всходы только в душах угнетенных и питать лишь несчастья целой нации, алчной в силу постоянных лишений и желающей искупить свои унизительные лишения надеждой навязать свою тиранию другим». Глаза этого путешественника не находят в «этой империи глухой тишины, огромных пустых пространств, голых селений, уединенных городов, осторожных лиц с тщательно скрываемыми выражениями, того, что заставляет считать пустым и общество как таковое». Диагноз однозначен: «Разве я виноват, что решился узнать у монарха, какие новые аргументы могут быть выдвинуты против нашего деспотизма, против беспорядка во имя свободы. Я был всего лишь поражен злоупотреблениями монархии… Уехав из Франции, напуганный злоупотреблениями лживой свободы, я возвращаюсь в свою страну, считая, что представительная форма правления, если рассуждать логически, не самая нравственная. Однако на практике она мудрее и умереннее, особенно когда мы видим, как, с одной стороны, она защищает народы от жестокостей демократии, а с другой – от наиболее вопиющих злоупотреблений деспотизма… И мы спрашиваем себя, а не стоит ли нам оставить все разговоры по поводу антипатии, которую она у нас вызывает, и, забыв про жалобы, воспринимать ее как ту политическую необходимость, что в конце концов приносит нациям, готовым принять ее, больше блага, чем вреда».