Подобно всем русским, и я выехал из Праги с тоскою. На дороге развлек меня один забавный случай. Ехал со мной вместе какой-то француз, начал толковать о политике и, узнавши, что я русский, толковать о стремлении к панславизму: «Ведь слияние довольно трудно», — говорил он, — «потому что славянские народы не могут понимать друг друга, — например, вы, русские, не можете понимать чеха?» Мне захотелось подшутить над французом: «Как?» — отвечал я: — «русский может понимать чеха, и наоборот; вот вам доказательство: кучер у нас чех; я буду говорить с ним по-русски, а он будет мне отвечать по-чешски», и, обратившись к кучеру, я сказал ему что-то по-чешски, и тот мне отвечал. Француз, не понявши моей шутки, пришел в ужас: «Когда так, то Австрия, разумеется, погибнет!» сказал он.
Жизнь в Карлсбаде и Теплице (1844 г.) не представляла для меня ничего замечательнoго: днем — уроки, собственныe занятия; вечером — одинокиe прогулки по красивым окрестностям. По окончании вод богемских, Строгановы решили, что графиня с семейством поедет еще в Ахен, на тамошниe воды, а граф из Дрездена отправится в Петербург, где возьмет старшeго сына Григория, выходящeго из пажескoго корпуса, и привезет его в Ахен, на короткое свидание с матерью, после чего опять — в Париж. Отъезд графа опростал для меня место в карете, и я отправился в Ахен вместе со Строгановыми. Вся дорога была мне хорошо известна; Ахен я также подробно рассмотрел прошлoго года. Здесь жизнь моя была одинакова с жизнью на богемских водах; большой город представил мне только то удобство, что я мог записаться в библиотеку для чтения. Вздумал было я забраться в театр ахенский будучи прельщен его красивостью. Давали комическую оперу — «Постильон де Лонгжюмо», которая так прекрасно шла в Париже; явилась на сцену рыжая немка; как она пела — я уже не помню; помню одно, что, пропевши что-то, она преспокойно пред всей публикой тяжеловесно плюнула на пол. Я бежал из театра и больше уже туда — ни ногой. Приехал граф с сыном; последний, очень похожий на мать, не имел в себе ничего Строгановскoго: живой, болтун, шумиха, крепко пуст, с кадетским образованием; красив, строен, но глаза ужасные, свинцовые, большие: после он сделался знаменитым (это он был фаворитом, а после негласным мужем в. княгини Марии Николаевны). Через несколько дней он уехал назад в Россию, а мы поднялись в Париж, я — особо. Жизнь моя эту зиму в Париже была совершенно сходна с прошлогодней, только скучнее, ибо по воскресеньям не было моего постояннoго сопутника, Сажина. В самый Светлый день приехал Попов и пробыл несколько недель. Весною (1845 г.) Строгановы начали толковать опять, что и следующую зиму проведут в Париже; но я уже решил возвратиться в Россию: в Париже мне решительно нечего было более делать. Я написал два письма — одно к московскому Строганову, где объяснял ему невозможность оставаться далее в семействе его брата; другое — к Погодину, в котором объяснял ему мое положение и просил совета, думая, что он лучше других может сообщить мне известия о делах университетских. Строганов отвечал мне, что нисколько не удерживает меня в Париже, но желал бы, чтобы я провел несколько времени в славянских странах, сблизился с главными представителями славянской науки. Ясно было, что Строганов хотел, чтобы я занял кафедру русской истории в московском университете и знакомством с славянщиной на месте приобрел к тому больше средств и прав. Но я считал вовсе излишним для русской истории оставаться долее в славянских странах и, вместо чтения ее источников, услаждаться патриотическими жалобами Шафарика и Ганки и возгласами молодых властенцев; мне нужно было спешить готовиться к магистерскому экзамену, притом же у меня не было денежных средств оставаться долее за границей. — Письмо Погодина поразило меня своей странностью: оно начиналось и оканчивалось сильными выражениями благодарности за доверие, которое я ему оказывал; чудак, не привыкший, чтоб ему оказывали доверие, счел за нужное благодарить молодого человека, который, по неопытности своей, никак не мог понять, за что благодарят его. И тут же, двусмысленностью ответа, неуменьем отплатить доверенностью за доверенность, Погодин давал мне знать, что я действительно сделал глупость, обратившись к нему. Он писал, что оставил кафедру, что хочет ехать в Швецию — заниматься варяжским периодом, в южную Сибирь — для занятий монгольским периодом; что мне нужно было бы возвратиться в Россию для занятий русской историей, но и пожить подольше за границей было бы также очень полезно; что во-всяком случае место адъюнкта будет мне готово. Если он вышел из университета, если кафедра опросталась, и я должен занять ее, то я должен спешить для этого в Россию, но какая же мне польза оставаться за границей, когда я уже пробыл здесь два года? И что значит, что мне будет место адъюнкта? — После все объяснилось.
Понятно, что такое письмо только усилило во мне желание выйти из темноты поспешным возвращением в Россию. Лето я хотел употребить на путешествие по тем частям Германии, где еще не был. Из Парижа отправился я в дилижансе в Мец, отсюда на пароходе по Мозелю и потом по Рейну в Мангейм, из Мангейма по железной дороге в Гейдельберг. Приехавши сюда ночью на другой день отправился в университет — узнать когда и где читают три профессора, которых мне хотелось слышать — Крейцер, Рау и Шлоссер. Крейцер, по старости, читал у себя на дому; я отправился туда и отрекомендовался автору «Символики», дряхлому, очень невзрачному старику в рыжем парике; начали приходить студенты; Крейцер стал читать, и я сначала поражен был очень неприятно неуважением студентов к профессору и к своему делу: они шумели, смеялись под носом у Крейцера. Старик читал о развитии чувства изящного у греков — «tritum per tritum»; но когда дело дошло до знаменитoго места в Илиаде, где троянские старцы изумляются красоте Елены, старик Крейцер сам превратился в троянскoго старца, как будто бы увидал пред собою Елену, и прочел место с большим чувством. Что касается до двух других гейдельбергских знаменитостей, Рау и Шлоссара, то первый читает очень сухо и скучно, а второй, напротив очень живо, смешит студентов анекдотцами; он мне показался еще очень свежим старичком. На лекции у Крейцера познакомился я с русским студентом Благовещенским, воспитанником предагогического института, бывшим потом профессором в Казани и Петербурге. Это был еще молоденький красивенький мальчик, не обещавший многoго. Благовещенский познакомил меня сo своим товарищем Мейером, который и тут был тем же, чем после, работал страшно много — и только; наконец, третий русский, которого я встретил здесь, был Вернадский, присланный от киевскoго университета. И этот явился предо мною здесь точно таким же, каким я знал его после в Москве: человек живой, не без дарований, без крепких убеждений и невыносимо дерзкий; не имея способности крепко вдумываться во что бы то ни было, не находя большого интереса в самих явлениях без отношения к себе, он позволял себе очень часто высказывать нелепости, и если кто осмелится заметить, что это нелепость, и вступит в спор, то Вернадский выходит из себя, кричит, громоздит нелепость на нелепость, и чтобы поддержать первую нелепость, говорит дерзость противнику. Вообще, это был один из самых неприятных, самых отталкивающих людей, каких только я встречал.
Вторую половину лета провел я со Строгановыми на богемских водах, в Карлсбаде и Теплице, в Дрездене простился с ними и через Берлин, где провел только одну ночь, отправился по железной дороге в Свинемюнде, где сел на пароход и в начале сентября приехал в Петербург. Здесь провел несколько дней, чтоб исполнить некоторыe поручения Строгановых, и в дилижансе отправился в Москву. Сергей Строганов встретил меня, как нельзя лучше, сказал, что место для меня очищено выходом Погодина, чтоб я приготовлялся к магистерскому экзамену, успешное выдержание которого даст мне право на кафедру, объявил мне, что брат его Александр остался мною чрезвычайно доволен. Но это довольство скоро прекратилось — вот по какому случаю. Однажды, сидя со мною наедине в комнате, граф вдруг спросил меня: «Скажите, пожалуйста, справедливы ли слухи, которые носятся здесь, что графиня Наталья Викторовна приняла католицизм?» Застигнутый врасплох, я начал обходить решительный ответ; — Строганов настаивал; что мне было делать? я видел перед собой человека, которoго уже считал своим благодетелем, не имел никакой причины не желать добра и Александру, и решился сказать все, что знал, именно все то, что изложено мною выше. Строганов все это написал брату, с извещением быть осторожнее. Александр, получивши это письмо, сильно рассердился на меня, как на человека, наябедничавшего брату на него и на жену его; из его ответного письма Сергей сказал мне одно: «Брат пишет, что вы их не поняли». — «Чего же тут не понять; — отвечал я ему: — разве я сказал вам больше того, что говорят другие русские?» Сергей-то очень хорошо знал, что я в своем рассказе очень уменьшил рассказы, в которых ходили слухи относительно поведения графини — религиознoго и нравственнoго, и потому принял мою сторону и сердился на брата, который не умел понять дела; но тот не переставал сердиться на меня, и, возвратившись в Петербург, не упускал случая срывать свое сердце; вооружился против моей ученой репутации, кричал, что я человек недаровитый, и потому не могу оказать больших услуг науке; что я, находясь в Париже, занимался вовсе не тем, чем бы следовало; когда начала выходить моя «История», — находил удовольствие писать брату длинныe письма, в которых ругал сочинение. Сергей обыкновенно объявлял мне об этом в таких выражениях: «Вон какое длинное письмо написал брат о вашей книге! Он до вас не охотник, но он не знает настоящeго положения науки, судит по старому». Только после выхода пятoго тома, Сергей сказал мне: «Брат пишет, что прочел ваш пятый том, но не прибавляет никакого об нем суждения». Я начал готовиться к экзаменам, т. е. стал писать диссертацию. Выбрал тему: княжение Иоанна III-го; прежде всего начал заниматься Новгородом и увидал, что для понимания последних судеб Новгорода, последних отношений его к московскому государю необходимо представить полную историю его отношений к великим князьям, и таким образом, вместо диссертации об Иоанне III-м, вышла диссертация об отношениях Новгорода к великим князьям. Что касается до экзамена, то я перечитывал выписки, сделанныe мною прежде из всего прочтеннoго, и этого было достаточно; из народнoго права приготовиться было легко по одной книжке, по Клюберу, из древней географии — также по Энциклопедии древностей Гофмана; из новой беcпокоиться было нечего; экзаменовать должен был Ефремов, мой берлинский знакомец, который получил в это время звание приват-доцента географии при университете; оставались политическая экономия и статистика; я решился из этих предметов ограничиться старыми лекциями Чивилева и историей политической экономии Бланки, а между тем отправился к Чивелеву с целью представить ему, что мой магистерский экзамен не может быть обыкновенным экзаменом, что моя цель показать способность свою занять кафедру русской истории, для чего будет служить хорошая диссертация; а чтобы написать хорошую диссертацию, нужно употребить для нее все время, а не тратить его на предметы чуждые. Мне хотелось побудить Чивелева определить мне, из каких предметов именно он предложит мне вопросы. Но Чивилев встретил меня очень сухо, и когда я спросил, что мне нужно приготовить для экзамена, то он отвечал, что если я прочту все книги по политической экономии и статистике, которые он рекомендовал нам на лекциях, то этого будет достаточно. Я знал и без него, что так должно было сделать, но знал, что это невозможно, и потому не прибавил ничего к его лекциям по Бланки и продолжал по-прежнему употреблять большую часть дня на диссертацию.