Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза обманутого приятеля… Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий — и лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о запутанных сплетнях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления…
А что отец? А ничего. Покинув в полубезумии от перемноженных в хаос бед камору сына, он через час оказался у старого виленского знакомого, где получил теплое место у печи и пролежал ночь бессонно, перебирая свои грехи и утраты. И еще неделю пробыл он в Вильно, но как овраг размыло между ним и сыном — ни разу не встретились, и никто, как ни странно, ни разу о сыне его не спросил. За эту неделю прикупил отец сердечко за четвертого лотра и все четыре отдал Остробрамскому костелу, где при нем прикрепил сердечки к стене среди сотен других скорый ксендз. Отмолившись, выехал пан Адам в Дымы и засел в доме, заполняя пустоту жизни молчаливым питьем в товариществе Матея. Но чего-то еще ожидалось ему по ночам; лежал он под меховым покрывалом без сна, мало тронутый хмелем, и вслушивался в тишину — ждал он звонкого в крещенском морозе стука копыт, который замрет у ворот и обернется гулкой дробью ударов в оледеневшие дубовые доски. Тогда он, накинув кожух, выйдет в сени, скинет запор, а родной голос закричит, возвращая радость: "Пан отец! Это я, Юрий!" Потому что эта пустота оказалась хуже смерти — словно заживо его схоронили, и никто не знал об ошибке. Некуда было послать мысль, некому было слушать — Эвка ушла, сын пропал в неизвестность. Остался он один, мертвы были ночи, ничего не слышалось на далекие версты, кроме волчьего вытья и прерывистого тоскливого стука своего сердца…
А что Юрий? А тоже ничего. Отсидев неделю в каморе за осмыслением всех узлов черного узора, вышитого на их фамильной истории, сходил он в золотую лавку и заказал на все свои наличные деньги большое сердечко с Эвкиным именем. Когда отдал ему работу подслеповатый ювелир, Юрий отнес сердечко в Острую Браму, где ксендз прибил его тонким гвоздем в малоприметное ушко поближе к иконе из-за уважительной величины. Тогда Юрий опустился на колени, и долгую его молитву наполнил такой смысл: что все происшедшее с ним, отцом и Эвкой выше его разумения — одно для него бесспорно в этой трагедии: так захотела семейная судьба; свой грех он себе не прощает и никогда не простит, но и господь должен видеть, что долго плелась запутавшая его незримая сеть, не мог он о ней догадываться, и не только своя слепота, но и чужие скрытные силы тянули его в душевную западню; горько ему, что прозрение окуплено жизнью сестры, и пусть получит невинная заслуженное блаженство. Затем Юрий вернулся в корчму, велел подать горелки и позвал товарищей разделить с ним печаль о сестре — никогда не видели и не слышали товарищи о сестре пана Юрия, но уж кому охота дивиться, если полковник грустит и дармовое вино звонко наполняет глиняную кружку…
А потом войско потянулось к Борисову ломать, наконец, изможденного долгой осадой и голодом воеводу Кирилла Хлопова, и полковые заботы притупили память пана Юрия, только одно изменилось в нем заметно — стал он как бы на десять лет старше. "Повзрослел ты, пан Матулевич, — одобрительно говорили ему другие полковники. — Тяжела полковничья булава!" Он улыбался, не опровергая и не соглашаясь, — уже привыкал он к своей тяжелой сердечной ноше и мог улыбнуться, держа ее на весу, как улыбается или даже напевает с восьмипудовым мешком на плечах здоровый мужик. Пришла к нему простая мудрость побитых на душевной пытке — не думать. Обрывается мысль, и рвутся тогда сами собой болезненные нити. Где Эвка? Что отец? Идут своими небесными и живыми путями, и ничего не изменят для них твои думы или мысленные изматывающие встречи. Но постепенно пошло в рост у пана Юрия самое черное человеческое чувство. Уж как появится оно, происходит в человеке резкий надлом — становится он одиноким среди людей, не дорожит он более дружбой и товариществом. Равнодушие к жизни близких — вот это чувство. Все умрем, подумалось однажды пану Юрию, все мы умрем, и праведные, и грешные, и отец, и я, и те, кто знает обо мне только хорошее, и те, кому известны мои грехи, и нет нам судьи, кроме пана бога! Так зачем слезы? Подумалось так в одну из ночей, пан Юрий не убил эту проползшую змеей мысль, она пригрелась, прижилась, и уже пан Юрий осваивается с нею, она кажется ему мудрой, этакой раскрывшейся тайной жизни, квинтэссенцией разума; ему легче с такою мыслью нести груз своих промахов и неудач. Один раз живем, думает пан Юрий, и недолгие годы дал нам пан бог, а потом навечно кто в ад, кто в рай. Но меня в рай не примут; все известно мне наперед… Да, не честен я, грешен, глубоко грешен. Но кто честен? Что знаем мы о тайнах других людей, об их скрываемых мыслях, их снах, думах в бессонные ночи, их молитвах в костельных углах; может, у каждого катается в душе такой же грех или равный! Но все живут и дорожат своей жизнью…
Тоскливо в иные дни полковнику Матулевичу, но он терпит и убеждает себя привыкать к тоске. А еще легче было бы ему привыкать, чувствовал пан Юрий, когда бы терпел он этот гнет не в размеренном обозном стоянии, а в походах с внезапными бросками за пятьдесят верст для короткой стычки, потому что лечат военного человека быстрые перекаты по разным местам, обновляемая каждый день боевая цель, значимость каждого конкретного боя. Но примерз полк к Борисову, и надолго. Казалось всем, что важно победить упорную борисовскую защиту — два года держал город царский отряд Хлопова, и сейчас среди других возвращенных городов торчал занятый Борисов этаким броским раздражающим бельмом. Думалось, вернем — и придвинется конец утомившей войне… Эх, как мысли эти наивны, когда глядишь, на них из нынешнего времени, когда знаешь, что все повторится с малозначащей разницей в обмундировании, убойной силе оружия и боевой тактике: опять через сорок лет забьют дробь шведские барабаны, и опять зальет землю кровавый потоп, слизав только в белорусских границах третью часть населения — полтора миллиона человек. И вновь захудеют города, сгорят деревни, плотные шеренги пехоты, вооруженной для штыкового боя, вытопчут до каменной твердости вспаханные поля, и оспой могил покроется лицо земли…
Только никому не дано знать, что грянет в будущем времени; мал человек, кажется ему, что вершимое им дело вечно, обманывает его ясность текущего дня, слепит первый успех, и мчит он к черному своему часу, полагая его звездным. Однако странно, что ничему не научились люди за сорок лет: ни миру, ни жалости к другим, ни жалости к себе…
Но что, если подумать, тут странного; не прошлое учит, учат друг друга в одном поколении. Поэтому и не сидит никто, сложа руки, даже прозрев далекую, за четыре поколения вперед, неудачу; как с ней разбираться — дело внуков и правнуков, а в сей момент — наша жизнь… Через сорок лет будут минская, гродненская, брестская, виленская, игуменская хоругви вместе с русскими полками отражать шведский напор, а сейчас довоевывают свою затихающую войну; вот стоят они вокруг Борисова, а в Борисове держит царскую волю воевода Хлопов. Скоро и он покинет крепость, со стен которой глядят голодные стрельцы на сытную, веселую, обозную жизнь осады… Нет у него иного выхода и не будет. Еще оттягивает Хлопов этот горький, позорный день сдачи, надеясь на некую волшебную перемену, на чудеса, на свежее царское войско, но некому выручить его, не придут новые полки, не разгонят осаду, и чувствует воевода, что треснула, ломается стрелецкая воля, не удержать ее ни силой, ни страхом царева имени. Иной страх забирает стрельцов — что в одну из ночей перережут их, голодных, местные жители, как перерезали отряд в Могилеве. Вот и выбирай, какое из двух зол меньше? Не поможет царь, сыплются на него неудачи: на Украине давно изменили казацкие старшины, Хованский трижды разбит, большинство городов уже сдалось, войско новое не набрано, в стране голод, в церкви раскол, в городах бунты. Некого прислать… Понятно это Хлопову, понятно это хоругвям, которые ведут осаду и лениво ожидают, когда отворятся городские ворота, и стрелецкая сотня выйдет понурой толпой бросать в кучу оружие.
Но тихо, бесхлопотно дождаться выхода стрельцов из Борисова полку Матулевича не довелось.
Полк сняли с осады и направили под Мстиславль, где появился загон шишей некоего Птаха. Шиши! Одного слова было достаточно, чтобы всколыхнуть дружную ненависть. Шишей ненавидели больше, чем казаков: те, подчиняясь гетману, хоть как-то старались держать слово и порядок. Шиши стояли исключительно за самих себя; ровно никакого значения не имело для них, кого бить и грабить; с одинаковым желанием и злобой налетали они на католиков и православных, на московские обозы с харчами и на бедный шляхетский поезд, на любую чужую деревню — без разбора: смоленская, витебская, мстиславская, на малый гетманский отряд или на полуроту царских наемных немцев. В плен шиши никогда не брали, пощады от них никто не получал. Нахватанное добро свозили они на свои дворы, прятали в ямы и, отлежавшись, отъевшись, вновь сбивались в шайку и стояли где-нибудь на большой дороге или летели за сотню верст на беззащитное в данное время местечко… Если шишам удавалось вырубить царский отряд, гетманские нотарии записывали их разбой как подвиг населения в королевскую пользу; если жертвой шишей становились отрядик или владения шляхты, воеводские дьяки отписывали царю о любви жительства к православию и Алексею Михайловичу. Но обе стороны — и русские, и литвины при случае били шишей с остервенением… Доложили гетману Сапеге — идут шиши, и он приказал Матулевичу вырубить эту заразу… Полк снялся и, выслав вперед дозоры, пошел рысью на Мстиславщину. Через три дня в деревне Поземница шиши попали в засаду. Лихо, со свистом влетели они полусотенным санным обозом в притихшую деревню, и тут, когда остановили они свои пустые еще сани, нацепили лошадям торбы с овсом и стали расходиться по хатам для отнятия лучших вещей, вышли из хат, хлевов, стаен люди полковника Матулевича, и грохот пистолетного залпа разорвал морозную тишину. Вскричали раненые, застучали сабли, шиши заметались, стремясь умчать, но деревня на выходах оказалась закрыта, и смерть шишей была предопределена. Пан Юрий верхом носился по улице, верша суд красной от крови саблей. Бела была улица полчаса назад, а теперь словно пурпурный ковер раскатывали по ней из конца в конец. И лежали на этом ковре трупы. Бросилась в глаза пану Юрию спешная работа нескольких шляхтичей — заостривали они топором оглоблю и срывали одежды с какого-то мужика. "Птах! Птах!" — крикнули пану Юрию. Внезапно над сабельным звоном, над шумом яростной схватки вознесся нечеловеческой боли крик — пан Юрий невольно оглянулся и увидал оглоблю, привязанную к воротному столбу, а на оглобле корчился батька шишей Птах. Насадили его на кол без умения, кол вышел наружу, разодрав живот, и Птах, откинув голову, глядел мученическими глазами в небо… Пана Юрия содрогнул ужас пытки, он подъехал и выстрелил Птаху в сердце. "О господи! — прошептал он. — О господи!" На улице и во дворах рубились шиши и солдаты, а Юрий завороженно стоял возле нанизанного на кол человека. Смерть шиша поразила его быстротой свирепой расправы. С недоумением прозревшего видел пан Юрий, что вокруг люди убивают один одного, различая врага только по одежде и небритому лицу: борода — шиш. И все так, подумал пан Юрий, и он так. Он убил Эвку, не зная о ней ничего; отец — лотров; этот, отмучившийся Птах, резал шляхту; шляхта рубит хлопов. Московиты точно так били литвинов, литвины — стрельцов, православные — католиков, униаты — провославных — все с безразличием к чужой жизни, спасая себя, точно псы или волки. Вот и все, подумал пан Юрий, наша стая их стаю загрызла…