На третий день после этого дворники, сидя у ворот, читали в «Полицейских ведомостях», что
«Вчерашнего числа на льду Москвы-реки, в сугробе снега, под елками, окружающими прорубь, усмотрен полицией неизвестно кому принадлежащий труп, по-видимому солдатского звания и не имеющий паспорта. К обнаружению звания приняты меры».
А кому нужен этот бродяга по смерти? Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то его, безродного, бесприютного, никто и за человека с его волчьим паспортом не считал… Никто и не вспомнит его! Разве когда будут копать на его могиле новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией «неизвестно кому принадлежащего трупа» – могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных трупов, скажет:
– Человек вот был тоже, а умер хуже собаки!..
Хуже собаки!..
*
А Лиска живет себе и до сих пор в собачьем приюте и ласковым лаем встречает каждого посетителя, но не дождется своего воспитателя, своего искреннего друга… Да и что ей? Живется хорошо, сыта до отвалу, как и сотни других собак, содержащихся в приюте… Их любят, холят, берегут, ласкают…
Разве иногда голодный, бесприютный бедняк посмотрит в щель высокого забора на собачий обед, разносимый прислугой в дымящихся корытах, и скажет:
– Ишь ты, житье-то, лучше человечьего!
Лучше человечьего!
С кладбищенской колокольни тихие, торжественные звуки часового колокола пронеслись по спавшей окрестности.
Двенадцать.
Новый часовой сосчитал часы и осмотрелся, насколько позволял это сделать мрак темной ночи. Он родился в этом городе, и местность, скрытая мраком ночи, была ему хорошо знакома. Пороховой погреб, порученный его надзору, стоял в полуверсте от городской заставы, на глухом всполье, заросшем то мелким кустарником, рассыпанным по кочкам давно высохшего болота, то бурьяном. Направо, шагах в полутораста от погреба, возвышалось на голом холме еврейское кладбище, а налево, в роскошной березовой роще – христианское, обнесенное полуразрушившимся земляным валом, местами сровнявшимся с землею. Все это знакомые места, где он играл ребенком. Они напомнили ему годы детства, и невольно он задумался над своим настоящим.
Из дядиной семьи, где он был принят и обласкан как сын родной, Воронов очутился в казармах, под командой фельдфебеля, выкреста из евреев, и дядьки, вятского мужика, заставлявшего своего «племяша» чистить сапоги и по утрам бегать в лавку и трактир с жестяным чайником за покупкой: «на две – чаю, на две – сахару и на копейку – кипятку».
Тяжела была ему первое время солдатская жизнь, невыносимо казалось это день-деньское ученье, грязные работы и прислуживанье дядьке.
Только ночью, с усталыми, изломанными членами, он забывался сладкой грезой. Но пять часов утра, и голос дневального «шоштая рота, вставай!» да звук барабана или рожка, наяривавшего утреннюю зорю, погружал его снова в неприглядную действительность солдатской жизни.
Он с усилием открывал глаза и расправлял изломанные на ученье члены.
Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались с нар темные фигуры товарищей. Некоторые уже, набрав в рот воды, бегали по усыпанному опилками полу, наливали в горсть воду и умывались. Дядькам и унтер-офицерам подавали умываться из ковшей над грудами опилок. Некоторые из «старых» любили самый процесс умывания и с видимым наслаждением доставали из своих сундучков тканые полотенца, присланные из деревни, и утирались. А спавший рядом с Вороновым на нарах «штрахованный» солдатик Пономарев, пропивавший всегда и все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком. Полотенца у Пономарева никогда не было.
– Ишь лодырь, полотенца собственного своего не имеет! – заметил ему раз взводный Терентьев.
– Где же я возьму, Трифон Терентьич? Из дому не получаю денег, а человек я не мастеровой.
– Лодырь ты, дармоед, вот что! У исправного солдата всегда все есть, хоть Егорова взять для примеру!
Егоров, солдатик из пермских, со скопческим, безусым лицом, встал с нар и почтительно вытянулся перед взводным.
– Егоров от нас же наживается, по пятаку с рубля проценты берет… А тут на девять-то гривен жалованья в треть да на две копейки банных не раскутишься…
– Пшел, становись на молитву! – раздалась команда дежурного по роте и прекратила спор…
Воронов считался в роте «справным» и «занятным» солдатом. Первый эпитет ему прилагали за то, что у него все было чистенькое и мундир, кроме казенного, срочного, свой имелся, и законное число белья, и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались у него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. «Занятным» называл Воронова унтер за его способность к фронтовой службе, «емнастике» и «словесности», обыкновенно плохо дающейся солдатам из неграмотных, которых всегда большинство в пехотных полках армии.
– Садись на словесность! – бывало, командует взводный офицер из сдаточных, дослужившийся годам к пятидесяти до поручика, Иван Петрович Копьев.
И садится рота: кто на окно, кто на нары, кто на скамейку.
– Егоров, что есть солдат? – сидя на столе, задает вопрос Копьев.
Егоров встает, уставляет белые, без всякого выражения глаза на красный нос Копьева и однотонно отвечает:
– Солдат есть имя общее, именитое, солдат всякий носит от генерала до рядового…
– Вррешь! Дневальным на два наряда… Что есть солдат, Пономарев?
– Солдат есть имя общее, знаменитое, носит имя солдата…
– Вррешь. На прицелку на два часа! Не носит имя, а имя носит… Ворронов, что есть солдат?
– Солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит всякий военнослужащий от генерала до последнего рядового.
– Молодец Воронов!
– Рад стараться, ваше благородие!
Далее следовали вопросы: «что есть присяга, часовой, знамя» и др. и, наконец, сигналы. Для этого призывался горнист, который на рожке играл сигналы, и Копьев спрашивал поочередно, какой сигнал что значит, и заставлял спрашиваемого проиграть сигнал на губах или спеть его словами. В последнем случае горнист отсылался.
– Играй наступление, раз, два, три!– хлопал в ладоши Копьев, и с последним ударом взвод начинал хором:
– Та-ти-та-та, та-ти-та-та, та-ти, та-ти, та-ти-та, та, та, та.
– Верно! пой словами.
И взвод пел: «За царя и Русь святую уничтожим мы любую рать врагов».
Если взвод пел верно, то Копьев, весь сияющий, острил:
– У нас, ребята, при Николае Павловиче, этот сигнал так пели: «У тятеньки, у маменьки просил солдат говядинки, дай, дай, дай!» А то еще так: «Топчи хохла, топчи хохла, топчи, топчи, топчи хохла, топ, топ, топ!»
Взвод хохотал, и Копьев не унимался, он каждый сигнал пел по-своему.
– А ну-ка, ребята, играй четвертой роте!
– Та-та-ти-а-тат-та-да-то!
– Словами!
– «Вот зовут четвертый взвод!»
– А у нас так пели: «Настассия-попадья», а то: «Отрубили кошке хвост!».
И Копьев рад, ликует, глядя на улыбающихся солдат.
Зато если ошибались в сигналах – беда. Нос его багровел больше прежнего, ноздри раздувались, и половина взвода назначалась не в очередь на работу или «удила рыбу». Так называлось двухчасовое стоянье «на прицелке» с мешком песку на штыке. Воронов ни разу не был наказан ни за сигналы, ни за словесность, ни за фронтовое ученье. В гимнастике и ружейных приемах он был первым в роте, а в фехтовании на штыках побивал иногда «в вольном бою» самого Ермилова, учебного унтер-офицера, великого мастера своего дела.
– Помни, ребята, – объяснял Ермилов ученикам-солдатам, – ежели, к примеру, фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою есть вещь первая, а главное, помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде в грудь, коротким ударом, и коротко назад из груди штык вырви… Помни, из груди коротко назад, чтобы ён рукой не схватал… Вот так: р-раз – полный выпад и р-раз – назад. Потом р-раз – д-ва, р-раз – д-ва, ногой коротко притопни, устрашай его, неприятеля, р-раз – д-ва!
И Воронов мастерски коротко вырывал штык из груди воображаемого неприятеля и, энергично притопывая ногой, устрашал его к крайнему удовольствию Ермилова, любившего его «за ухватку».
– Что тебя скрючило? Живот болит, что ли, мужик? – кричал, бывало, Ермилов на скорчившегося с непривычки к боевой стойке солдатика.
– А? Что это? Ты вольготно держись, как генерал в карете, развались, а ты как гусь на проволоке…
Любили Воронова и солдаты за то, что он рад был каждому помочь, чем мог, и даром всем желающим писал письма в деревню.
– У нас в роте и такой-то писатель, такой-то писатель объявился из молодых, что страсть, – говорили солдаты шестой роты другим, – такие письма складные пишет, что хоть кого хошь разжалобит, и денег пришлют из деревни…
Прослужил Воронов девять месяцев, все более и более свыкаясь со службой и заслуживая общую любовь. В караул его назначали в первый раз, к пороховому погребу…