Наличие в двух совершенно различных источниках схожей хронологической информации позволяет предполагать существование определенной образной взаимосвязи между ними. Действительно, если Серапион (кстати, выходец из Киевской Руси — земляк легендарного Петра) в 70-е годы XIII века упоминает срок в сорок лет так сказать, post factum («к 40 лет приближаеть томление и мука»), то Петр в 1245 году явно имеет в виду будущее — время предстоящего покорения мира татарами[294]. Возможно, в 70-е годы XIII века истекали какие‑то символические «сроки»: или сроки «пленения» Руси, или сроки завоевания татарами мира. Кто знает: может быть, чрезвычайно чувствительные к всякого рода хронологическим расчетам (особенно в отношении будущего) средневековые книжники ожидали наступления времени «подведения итогов» именно через сорок лет после нашествия «иноплеменных».
Не случайно поэтому Серапион пытается осмыслить феномен времени, в которое он живет. Раскрывая символический смысл событий, происходящих в современные ему «времена», проповедник выходит на целый комплекс морально-нравственных проблем, которым, собственно, и посвящены его поучения. Владимирский епископ мыслит ассоциативно: пытаясь определить место современного ему человечества на ленте времени, он занят сравнениями. Выводы, к которым приходит владыка, явно тревожны. И именно эта тревога, возникшая как результат «правильного понимания времени», заставляет епископа обращаться к пастве.
Современность ассоциируется у Серапиона с «последними временами»[295]. Характеристика современного общества как общества «последних времен» строится у Серапиона на сочетании явных и неявных указаний, ближних и дальних исторических параллелей. Это явный результат именно ассоциативного способа «атрибуции времени». Бедствия современной ему Руси Серапион ставит в один ряд с несчастьями, произошедшими с другими — библейскими — народами. Для древнерусского проповедника речь идет об одной и той же цепочке, звеньями которой попеременно являются людские преступления и божественные наказания: вторые всегда следуют за первыми.
«О, маловернии, — восклицает епископ, — слышасте казни от Бога: в первыхъ родехъ потопа на гиганты, огнемъ пожьжени, а содомляне огнем же сожени, а при фараоне десять казней на Егупетъ, при ханании каменее огненое с небесе пусти, при судьяхъ рати наведе, при Давиде моръ на люди, при Тите пленъ на Ерусалимъ, потомъ трясенье земли и паденьемъ града. И в наша лета чего не видехомъ зла? многи беды и скорби, рати, голодъ, от поганых насилье»[296]. «Слышасте от Бога казнь, посылаему на землю от первыхъ род: до потопа на гыганты огнем, при потопе водою, при Содоме жюпеломъ, при фараоне десятью казнии, при хананиихъ шершенми, каменьемь огненымь съ небеси: при судьях ратьми, при Давиде моромъ, при Тите плененьемь, потом же трясеньемь земли и паденьемь град. При нашем же языце чего не видехом? Рати, глади, морове и труси; конечное, еже предани дыхом иноплеменникомь не токмо на смерть и на плененье, но и на горкую работу»[297]. Как видно, «цепочка» пролегает через всю историю человечества, и современные Серапиону «времена» в данном случае исключениями не являются.
В другом месте владыка напрямую обращается к авторитету Священного Писания: «Слышасте, братье, самого Господа, глаголяща въ Евангелии: «И въ последняя лета будет знаменья въ солнци, и в луне, и в звездах, и труси по местомъ, и глади». Тогда реченное Господомъ нашимъ ныне збысться — при нас, при последнихъ людех»[298].
Таким образом, драматизм поучений Серапиона определяется именно обращением к «последним людям», живущим в «последние времена». Вероятно, именно поэтому владимирский владыка столь пристально «вглядывается» в происходящие вокруг события, небезуспешно пытаясь обнаружить в них аналогии приметам «последних времен»: «колико видехомъ солнца погибиша и луну померъкъшю, и звездное пременение! Ныне[299] же земли трясенье своима очима видехомъ; от начала оутверждена и неподвижима, повелением Божиим ныне движеться, грехы нашими колеблется, безаконья нашего носити не можеть»; «всем казнив ны, Богъ не отьведеть злаго обычая. Ныне землею трясеть и колеблеть, безаконья грехи многия от земли отрясти хощеть, яко лествие от древа…»[300]
В условиях надвинувшихся «последних времен» отсутствие искреннего покаяния и исправления среди паствы являлось «главным источником вдохновения» пастыря: указанное обстоятельство заставляло его вновь и вновь призывать паству к активной духовной работе. «Всем казнив ны, Богъ не отьведеть злаго обычая», — сокрушается проповедник. Несмотря на многочисленные знамения, наказания, «кары Господни», люди, к неподдельному сожалению Серапиона, не встали на путь исправлений. «Многу печаль в сердци своемь вижю вас ради, чада, понеже никако же вижю вы пременишася от делъ неподобныхъ… Многажды глаголахъ вы, хотя отставити от васъ злыи обычаи — никако же пременившася вижю вы. Аще кто васъ разбоиникъ, разбоя не отстанеть, аще кто крадеть — татбы не лишиться, аще кто ненависть на друга имать — враждуя не почиваеть, аще кто обидить и въсхватаеть грабя — не насытиться, аще кто резоимець — резъ емля не престанеть, обаче, по пророку: «Всуе мятется: збираеть, не весть кому збираеть….Аще ли кто любодей — любодейства не отлучиться, сквернословець и пьяница своего обычая не останеться…»»[301]
Более того, по мнению епископа, люди не совсем понимают символический характер происходящих с ними бедствий. Поэтому Серапиону приходится доказывать неслучайность напастей, ниспосланных на род человеческий «свыше», а кроме того, четко обозначать предельные рамки Божьего снисхождения к не замечающим своих грехов и Божьих казней людям. «Аще ли кто речеть: «Преже сего потрясения беша и рати, и пожары быша же», — рку: «Тако есть, но — что потом бысть нам? Не глад ли? не морови ли? не рати ли многыя? Мы же единако не покаяхомъся, дондеже приде на ны языкъ немилостивъ попустившю Богу; и землю нашю пусту створша, и грады наши плениша, и церкви святыя разориша, отца и братью нашю избиша, матери наши и сестры в поруганье быша»[302].
По логике Серапиона, нашествие «поганых» должно стать еще одним (может быть, последним) напоминанием о необходимости исправления: «Видевъ наша безаконья умножившися, видев ны заповеди его отвергъша, много знамении показавъ, много страха пущаше, много рабы своми учаше — и ничим же унше показахомься! Тогда наведе на ны языкъ немилостивъ, языкъ лютъ, языкъ, не щадящь красы уны, немощи старець, младости детии; двигнухомь бо на ся ярость Бога нашего, по Давиду: «въскоре възгорися ярость его на ны»»[303]. Таким образом, приход «языка немилостива» является, по Серапиону, той предельной чертой («конечное, еже предани быхом иноплеменникомь»), за которой должно последовать либо искреннее покаяние и исправление людей, либо гибель (в первую очередь не физическая, а духовная) нераскаявшихся грешников в почти уже наступившие «последние времена».
Вместе с тем подобное понимание функций «поганых язык» предопределило и характер восприятия монголо-татар. Сверхзадача, стоявшая перед епископом и сводившаяся к исправлению общественных нравов, покаянию и эсхатологическому спасению паствы, требовала и соответствующего осмысления нашествия, и адекватного описания этноса-завоевателя.
Прежде всего следует обратить внимание на именование монголо-татар в «Поучениях» Серапиона. Ни разу владимирский владыка не называл их прямо — татарами, хотя такое обращение к «поганым» в современных Серапионовым «Поучениям» текстах является достаточно распространенным[304]. Более того, татары нигде не были названы (по традиции, свойственной, скажем, летописным памятникам) именами тех или иных библейских народов (ни агарянами, ни измаильтянами, ни моавитянами). Создается впечатление, что владимирский владыка сознательно избегал конкретности в названии и описании поступков ордынцев. Под его пером монголо-татары названы довольно‑таки неопределенно «языком» («немилостивым», «лютым», «не щадящим красы уны, немощи старецъ, младости детии»), «врагами нашими», «погаными», «иноплеменниками», «иноверцами» и др.