Похоже, что творческому духу всех этих авторов – признаться, весьма неглубокому – фикция рыцарственности нужна была в качестве корректива того непостижимого, что несла в себе их эпоха. Избранная ими форма была единственной, при помощи которой они способны были постигать наблюдаемые ими события. В действительности же как в войнах, так и вообще в политике тех времен не было ни какой-либо формы, ни связанности. Войны большей частью представляли собою хроническое явление; они состояли из разрозненных, рассеянных по обширной территории набегов, тогда как дипломатия была весьма церемонным и несовершенным орудием и частично находилась под влиянием всеобщих традиционных идей, частично увязала в невообразимой путанице разнородных мелких вопросов юридического характера. Не будучи в состоянии разглядеть за всем этим реальное общественное развитие, историография прибегала к фикции рыцарских идеалов; тем самым она сводила всё к прекрасной картине княжеской чести и рыцарской добродетели, к декоруму игры, руководствовавшейся благородными правилами, – так создавала она иллюзию порядка. Сопоставление этих исторических мерок с подходом такого историка, как Фукидид, выявляет весьма тривиальную точку зрения. История сводится к сухим сообщениям о прекрасных или кажущихся таковыми воинских подвигах и торжественных событиях государственной важности. Кто же тогда, с этой точки зрения, прямые свидетели исторических событий? Герольды и герольдмейстеры, думает Фруассар; ведь они присутствуют при свершении благородных деяний и имеют право официально судить о них; они – эксперты в делах славы и чести, а слава и честь суть мотивы, кои запечатлевает история283. Статуты ордена Золотого Руна требовали записи рыцарских подвигов, и Лефевр дё Сен-Реми, по прозванию Toison d’or [Золотое Руно], или герольд Берри284 могут быть названы герольдмейстерами-историографами.
Как идеал прекрасной жизни, рыцарская идея являет собою нечто особенное. В сущности, это эстетический идеал, сотканный из возвышенных чувств и пестрых фантазий. Но рыцарская идея стремится быть и этическим идеалом: средневековое мышление способно отвести почетное место только такому жизненному идеалу, который соотносится с благочестием и добродетелью. Однако в своей этической функции рыцарство то и дело обнаруживает несостоятельность, неспособность отойти от своих греховных истоков. Ибо сутью рыцарского идеала остается возвышенное до прекрасного высокомерие. Шателлен вполне это осознает, когда говорит: «La gloire des princes pend en orguel et en haut péril emprendre; toutes principales puissances conviengnent en un point estroit qui se dit orgueil»285. [«Княжеская слава ищет проявиться в гордости и в высоких опасностях; все силы государей совмещаются в одной точке, именно в гордости»]. Стилизованным, возвышенным высокомерием порождается честь, и она есть основная точка опоры в жизни человека благородного звания. В то время как для средних и низших слоев общества, говорит Тэн286, важнейшей движущей силой являются собственные интересы, гордость – главная движущая сила аристократии: «or, parmi les sentiments profonds de l’homme, il n’en est pas qui soit plus propre à se transformer en probité, patriotisme et conscience, car l’homme fier a besoin de son propre respect, et, pour l’obtenir, il est tenté de le mériter» [«но среди глубоких человеческих чувств нет более подходящего для превращения в честность, патриотизм и совесть, ибо гордый человек нуждается в самоуважении, и, чтобы его обрести, он старается его заслужить»]. Без сомнения, Тэн склонен видеть аристократию в самом привлекательном свете. Подлинная же история аристократических родов повсюду являет картину, где высокомерие идет рука об руку с бесстыдным своекорыстием. Но, несмотря на это, слова Тэна – как дефиниция жизненного идеала аристократии – остаются вполне справедливыми. Они близки к определению ренессансного чувства чести, данному Якобом Буркхардтом: «Es ist die rätselhafte Mischung aus Gewissen und Selbstsucht, welche dem modernen Menschen noch übrig bleibt, auch wenn er durch oder ohne seine Schuld alles übrige, Glauben, Liebe und Hoffnung eingebüßt hat. Dieses Ehrgefühl verträgt sich mit vielem Egoismus und großen Lastern und ist ungeheurer Täuschungen fähig; aber auch alles Edle, das in einer Persönlichkeit übrig geblieben, kann sich daran anschließen und aus diesem Quell neue Kräfte schöpfen»287 [«Это загадочная смесь совести и себялюбия, которая всё еще свойственна современному человеку, даже если он по своей – или не по своей – вине уже утратил всё остальное: и веру, и любовь, и надежду. Чувство чести уживается с громадным эгоизмом и немалыми пороками и способно даже вводить в ужасное заблуждение; но при этом всё то благородное, что еще остается у человека, может примыкать к этому чувству и черпать из этого источника новые силы»].
Личное честолюбие и жажду славы, проявлявшиеся то как выражение высокого чувства собственного достоинства, то, казалось бы, в гораздо большей степени – как выражение высокомерия, далекого от благородства, Якоб Буркхардт изображает как характерные свойства ренессансного человека288. Сословной чести и сословной славе, всё еще воодушевлявшим по-настоящему средневековое общество вне Италии, он противопоставляет общечеловеческое чувство чести и славы, к которому, под сильным влиянием античных представлений, итальянский дух устремляется со времен Данте. Мне кажется, что это было одним из тех пунктов, где Буркхардт видел чересчур уж большую дистанцию между Средневековьем и Ренессансом, между Италией и остальной Европой. Ренессансные жажда чести и поиски славы – в сущности, не что иное, как рыцарское честолюбие прежних времен, у них французское происхождение; это сословная честь, расширившая свое значение, освобожденная от феодального отношения и оплодотворенная идеей античности. Страстное желание заслужить похвалу потомков не менее свойственно учтивому рыцарю XII и неотесанному французскому или немецкому наемнику XIV столетия, чем устремленным к прекрасному представителям кватроченто. Соглашение о Combat des Trente [Битве Тридцати]289 (от 27 марта 1351 г.) между мессиром Робером дё Бомануаром и английским капитаном Робертом Бемборо последний, по Фруассару, заключает такими словами: «…и содеем сие таким образом, что в последующие времена говорить об этом будут в залах и во дворцах, на рыночных площадях и в прочих местах по всему свету»290. Шателлен, в своем вполне средневековом почитании рыцарского идеала, тем не менее выражает уже вполне дух Ренессанса, когда говорит:
Honneur semont toute noble nature
D’aimer tout ce qui noble est en son estre.
Noblesse aussi y adjoint sa droiture291.
Кто благороден, честь того влечет
Стремить любовь к тому, что благородно.
К ней благородство прямоту причтет.
В другом месте он отмечает, что евреи и язычники ценили честь дороже и хранили ее более строго, ибо соблюдали ее ради себя самих и в чаянии воздаяния на земле, – в то время как христиане понимали честь как свет веры и чаяли награды на небесах292.
Фруассар уже рекомендует проявлять доблесть, не обусловливая ее какой-либо религиозной или нравственной мотивировкой, просто ради славы и чести, а также – чего еще ожидать от этакого enfant terrible – ради карьеры293.
Стремление к рыцарской славе и чести неразрывно связано с почитанием героев; средневековый и ренессансный элементы сливаются здесь воедино. Жизнь рыцаря есть подражание. Рыцарям ли Круглого Стола или античным героям – это не столь уж важно. Так, Александр294 со времен расцвета рыцарского романа вполне уже находился в сфере рыцарских представлений. Сфера античной фантазии всё еще неотделима от легенд Круглого Стола. В одном из своих стихотворений король Рене видит пестрое смешение надгробий Ланселота, Цезаря, Давида, Геркулеса, Париса, Троила295, и все они украшены их гербами296. Самая идея рыцарства считалась заимствованной у римлян. «Et bien entretenoit, – говорят о Генрихе V, короле Англии, – la discipline de chevalerie, comme jadis faisoient les Rommains»297 [«И усердно поддерживал <…> правила рыцарства, как то некогда делали римляне»]. Упрочивающийся классицизм пытается как-то очистить исторический образ античности. Португальский дворянин Вашку де Лусена, который переводит Квинта Курция для Карла Смелого, объявляет, что представит ему, как это уже проделал Марлант полутора веками ранее, истинного Александра, освобожденного от той лжи, которой все имевшиеся под рукой жизнеописания обильно украсили его историю298. Но тем сильнее его намерение тем самым предложить герцогу образец для подражания; и лишь у немногих государей стремление великими и блестящими подвигами подражать древним выражено было столь же сознательно, как у Карла Смелого. С юности читает он о геройских подвигах Валевейна и Ланселота; позднее их вытеснили деяния древних. На сон грядущий, как правило, несколько часов кряду читались выдержки из «les haultes histoires de Romme»299 [«высоких деяний Рима»]. Особое предпочтение отдавал Карл Цезарю, Ганнибалу и Александру, «lesquelz il vouloit ensuyre et contrefaire»300 [«коим он желал следовать и подражать»]. Впрочем, все современники придавали большое значение этому намеренному подражанию, видя в нем движущую силу своих поступков. «Il désiroit grand gloire, – говорит Коммин, – qui estoit ce qui plus le mettoit en ses guerres que nulle autre chose; et eust bien voulu ressembler à ces anciens princes dont il a esté tant parlé après leur mort»301 [«Он жаждал великой славы <…>, и это более, нежели что иное, двигало его к войнам; и он желал походить на тех великих государей древности, о коих столько говорили после их смерти»]. Шателлену довелось увидеть, как впервые претворил Карл в практическое действие свои высокие помыслы о великих подвигах и славных деяниях древних. Это было в 1467 г., во время его первого вступления в Мехелен в качестве герцога. Он должен был наказать мятежников; следствие было проведено по всей форме, и приговор произнесен: одного их главарей должны были казнить, другим предстояло пожизненное изгнание. На рыночной площади был сооружен эшафот, герцог восседал прямо напротив; осужденного поставили на колени, и палач обнажил меч; и вот тогда Карл, до сего момента скрывавший свое намерение, воскликнул: «Стой! Сними с него повязку, и пусть он встанет».