В Библиотеке Академии наук имеются рукописи, поступившие в ее фонды до 1749 г, и хранящие пометки Ломоносова. Так, в Патриаршем списке Никоновской летописи им особенно подчеркнуты те места, где излагается Сказание о призвании варягов, а в Хронографе редакции 1512 г. и Псковской летописи выделена иная, чем в ПВЛ, версия этого памятника. И в других летописях Г. Н. Моисеева нашла следы его работы над теми текстами, где речь идет о варягах (например, что Ягайло «съвокупи литвы много и варяг и жемоти и поиде на помощь Мамаю», причем Ломоносов внизу сделал сноску: «варяги и жмудь вместе»). Исследовательница полагает, что интерес Ломоносова к варяжской теме обозначился в полемике с Миллером. Но этот вывод ставит под сомнение материал, который она же открыла в Киеве, и с которым работал Ломоносов, будучи несколько месяцев в этом городе в 1734 году. Так, в рукописи Киево-Печерского Патерика им выделена та часть, где говорится о Варяжской пещере, в которой «варяжский поклажай есть, понеже съсуди латиньстии суть. И сего ради Варяжскаа печера зовется и доныне», а на полях Ломоносовым приписано: «Latini wasi[s]» («латинские сосуды»)[279].
Многолетняя и целенаправленная работа с историческими источниками и исторической литературой превратила Ломоносова к 1749 г. в высокопрофессионального историка. Об уровне квалификации Ломоносова в данной области свидетельствует его отношение к источникам, и этот уровень диктовался как предыдущими занятиями историей, так и всем кругом научных интересов Ломоносова, в котором он показал себя уже выдающимся ученым, в совершенстве владеющим методами научного познания. Это сразу же позволило ему увидеть односторонность принципа отбора Миллером источников, этого прямого пути к ошибкам. Вопрос об источниковой базе оппонента Ломоносов, что характеризует его профессионализм, поднял в первом пункте своего первого отзыва на диссертацию, указав, что он использовал только иностранные памятники, совершенно игнорируя русские и маскируя свою тенденциозность утверждением, «будто бы в России скудно было известиями о древних приключениях». Сказав, что оппонент «весьма немного читал российских летописей», Ломоносов замечает, что Миллер выборочно пользуется и показаниями иностранных авторов, которых употребляет «весьма непостоянным и важному историографу непристойным образом, ибо где они противны его мнениям, засвидетельствует их недостоверными, а где на его сторону клонятся, тут употребляет их за достоверных», при этом отдавая предпочтение «готическим басням»[280].
Миллер, хотя и пишет, что у датчан и норвежцев древняя история «наполнена баснями и написана больше для своей похвалы, нежели для подлинного изъявления учинившихся тогда приключений», но тут же жестко задает цель своего сочинения: что из их истории «объявлю, чем показать можно, что скандинавы всегда старались наипаче о приобретении себе славы российскими походами»[281]. Тенденциозный подбор исследователем источников, подлаженный под четко обозначенную им цель, был виден не только Ломоносову. На абсолютизацию им свидетельств северных авторов указывал Ф. Г. Штрубе де Пирмонт[282]. И во многом, конечно, справедливы слова Ломоносова, что «опустить историю скандинавов в России» надо потому, что она «состоит из нелепых сказок о богатырях и колдуньях, наподобие наших народных рассказов вроде сказки о Бове-королевиче». Уровень доказательств Миллера и запрограммированность самой диссертации полно характеризуется его реакцией на упоминание Ломоносовым Бовы-королевича, известного героя русской волшебной богатырской повести: «Не помню, чтобы я когда-нибудь слышал рассказ о королевиче Бове; на основании имени подозреваю, что он, пожалуй, согласуется с северными рассказами о Бове, брате Бальтера… если бы это было так, то он еще больше иллюстрировал бы связь между обоими народами». Н. Сазонов, высоко чтя заслуги ученого перед российской исторической наукой, в данном случае должен был признать, что «это уже превосходит всякую меру…». Миллер, следует отметить, так и не избавился от мысли, что сказка о Бове-королевиче «с сагами много сходствует»[283].
Правоту Ломоносова, отдававшего, по сравнению с Миллером, приоритет летописям перед скандинавскими сагами в деле разработки русской истории, подтвердили именитые норманисты. Так, А. Л. Шлецер, выделяя ПВЛ из числа средневековых памятников, отмечал, что она превосходна «в сравнении с беспрестанной глупостью» саг, называл последние «безумными сказками», «легковесными и глупыми выдумками», «бреднями исландских старух», которые необходимо выбросить из русской истории, искренне сожалел о том, что Байер «слишком много верил» им. «И заслуживали ли сии глупости того, чтобы Байер, Миллер, Щерб… (курсив автора. — В. Ф.) внесли их в русскую историю и рассказывали об них с такой важностию, как будто об истинных происшествиях. Все это есть не иное, что как глупые выдумки». Н. М. Карамзин противопоставлял саги — «сказки, весьма недостоверные» — летописям, достойным «уважения», заметив в отношении Миллера, что он в своей речи «с важностью повторил сказки» Саксона Грамматика о России. В. Г. Васильевский в 70-х гг. XIX в. констатировал, что исследователи, «при пользовании сагами, редко дают себе ясный отчет о том, с какого рода источниками они имеют дело, то есть забывают первую обязанность критика». Сегодня Т. Н. Джаксон обращает внимание коллег на то обстоятельство, что к сведениям саг и у нас, и за рубежом относятся «без должного критического внимания», в связи с чем их нередко используют «при построении малообоснованных гипотез»[284].
В 1773 г. Миллер был уже значительно сдержаннее в оценке саг, говоря, что в них находится «много бесполезного, гнусного и баснословного, а особливо что нельзя оттуда выбрать никакого согласного леточисления…». Еще раньше он, постепенно уточняя, в корне поменял свой взгляд и на летописи. Так, если в 1755 г. Миллер, рассуждая о ПВЛ, заметил, что подобной летописи другие славянские народы не имеют, то в 1760–1761 гг. уже подчеркивал, что летописи представляют собой «собрание российской истории, толь совершенное, что никакой народ подобным сокровищем, толь много лет в непрерывном продолжении включительным, хвалиться не может»[285] (показательный штрих: Миллер, признавая, что руководством в истории русского летописания для него был Татищев, отрицал за его трудом «научное достоинство»[286]). Ломоносов, следует здесь сказать, не абсолютизировал показания отечественных памятников, но в то же время предостерегал от отказа от них лишь на том основании, что «в наших летописях не без вымыслов меж правдою, как то у всех древних народов история сперва баснословна, однако правды с баснями вместе выбрасывать не должно, утверждаясь только на одних догадках». В отношении этих слов А. Г. Кузьмин заметил, что «провозглашенный здесь методологический принцип в большой мере противоположен байеровскому: «лучше признать свое неведение, чем заблуждаться». Ломоносов призывает к бережному отношению к источнику и обоснованию не только утверждений, но и отрицаний»[287].
Ломоносов нисколько не ошибался в своем заключении, что «иностранные писатели ненадежны» при изучении истории России, т. к. имеют «грубые погрешности». Миллер усвоил и эту часть урока по источниковедению, который ему преподал оппонент, говоря уже в 1755 г., что если пользоваться только иностранными авторами, то «трудно в том изобрести самую истину, ежели притом» не работать с летописями и хронографами, «которые для их точности и совершенства особой похвалы достойны; и когда притом не наблюдать, чтоб ничего российским летописям прекословесно не принимать за правду». Позже он добавил, что иностранцы не долго были в России, большинство из них не знало русского языка, и «то они слышали много несправедливо, худо разумели, и неисправно рассуждали». Но лучше всего на сей счет выразился Шлецер. Характеризуя работу профессора Г. С. Трейера «Введение в Московскую историю» (1720), излагающую ее с Ивана Грозного и лишь на основе записок иностранцев, он был весьма немногословен: «Слепца водили слепцы»[288]. Под влиянием Ломоносова Миллер кардинально поменял свое отношение к исследованиям зарубежных историков, касавшихся варяжского вопроса, став относиться к ним критически. Так, в ходе дискуссии он советовал своим оппонентам и в первую очередь, конечно, Ломоносову почитать шведа О. Далина[289], в ярких красках расписывающего подвиги своих предков на Руси. Но позже он уже сам говорил о неправоте Далина.
В разговоре об исторических трудах Ломоносова обычно указывают, как он ошибался, полагая, например, пруссов славянами. Но подобными заблуждениями полна, в силу своего еще младенческого состояния, тогдашняя историография, и их куда значительно больше у немецких историков. Так, Байер ставил знак равенства между названием «Москвы» («Moskau») и «мужской» («Musik»), т. е. монастырь, и между Псковом и псами[290], увидел на Кавказе народ «дагистанцы», а в «Казахии» «древнейшее казацкого народа поселения упомянутое», на что Татищев сказал: «Дагистань не есть особный народ, но обсчее всех в горах Кавказских обитаюсчих народов звание персидское, по-руски тоже горские…», и что «казацкаго народа древность Беера подобными именами не однова обманула…». Байер же уверял, что в Сибири живет народ чудь, а «чудь иное есть, как не самое имя скиф…» (Ломоносов, кстати, принял это положение Байера[291]). И вновь Татищев разъяснял, что в Сибири нет такого народа и что «чудь и скиф разных языков и разное знаменование». Утверждение Байера, что литовцы зовут русских «гудами», т. е. готами, опять оспорил Татищев: «Сего имени я ни в польских, ни в руских не нахожу, но Стрыковский сказует, что они руских зовут креви, т. е. верховые, и сие разумеет токмо область Смоленскую…». Его же мнение, что до Владимира на Руси не было письменности, историк прямо охарактеризовал как «ложь»[292]. О причинах, приведших немецкого ученого к таким грубым ошибкам, полно сказали, о чем говорилось в предыдущей главе, Татищев и Шлецер. И Ломоносов нисколько не преувеличивал, когда вел речь о «превеликих и смешных погрешностях» Байера, следующего «своей фантазии…»[293].