Марр недоумевает по поводу конфессиональной принадлежности Руставели. «Руставели говорит о едином боге, — пишет он в своих заметках, — но ни слова о Троице, ни намека о Богородице… Да к тому же единый бог Шоты не имеет ничего общего и с магометанским религиозным восприятием единства, исключающим соприсутствие в нем какой бы то ни было иной положительной или доброй божьей силы в каком бы то ни было образе…
Шота игнорирует не только христианскую религию, но и грузинскую родину как территориальное явление или территориальную величину. Так для чего или для кого воевали эти витязи и вояки, дружинные всадники или ватажники? Для членов этой организации было совершенно безразлично для кого. Для тех, кого Шота, тоже ватажник, услаждал как певец своими поэтическими произведениями»[134]. Иначе говоря, по Марру, герои поэмы типичные представители ранней феодальной эпохи, с легкостью менявшие свой вассалитет независимо от территории и конфессиональной принадлежности своего патрона. Отметим, что между Западной Европой и мусульманскими странами такого типа вассалитет был редкостью (может быть, только в Испании в период арабского господства). А вот в Восточной Европе это было обычным явлением: Московское, Литовское и Польское феодальные государства постоянно обменивались вассалами и правами вассалитета не только между собой, но и с Казанским и Крымским ханствами, с северокавказскими мусульманскими родами. Нет ничего странного в том, что и на самом Кавказе феодалы и феодальные государства разных конфессий находились в тесных отношениях.
Марр стал вникать в учение Маркса об общественно-экономических формациях в преклонном возрасте, в начале 30-х годов, и, возможно, поэтому он никак не мог определиться, к какой эпохе, в конце концов, отнести время творчества Руставели. У него поэма никак не вписывалась в известные Марксовы формации. То он писал, что «Шота — создание феодального общества Грузии, но феодализм этот качественно особенный, ранний, отнюдь не отмежевавшийся от родового, более того от предшествующего родовому на крови строю с тотемическим мышлением…»[135] Или указывал, что поэма имеет «свое яркое феодальное, а то и не менее яркое феодально-буржуазное (своего рода помесь) лицо в соответственной, отнюдь не массовой, а классовой речи господствовавшего слоя наличной тогда социально-экономической формации»[136]. Такого рода «перескоки» от одной формации к другой были обычным явлением для ранней, еще не закостеневшей в своем догматизме советской историософии (20-е — начало 30-х годов ХХ века). Но в данном случае эта запись скорее отражает неуверенность Марра относительно времени происхождения поэмы, в чем он публично почти никогда не признавался.
Многие исследователи пытались объяснить отсутствие ранних списков поэмы и даже упоминаний о ней до конца XVI — начала XVII века разрушительным монгольским нашествием на Грузию в XIV веке. (Как и отсутствие ранних списков «Слова о полку Игореве» в России.) Марр соглашался, что перелом в культуре, конечно, тогда наступил, но он был «связан с нашествием монголов не как с разрушителями вообще культуры, а разрушителями старой культуры путем последовавшей за утверждением их власти смены сословия и класса, перехода творческой роли в другую социальную среду, где прежние и литературно-художественные вкусы и удовлетворявшие их творения шли насмарку». Новые сословия якобы потеряли к поэме интерес, и она поэтому едва не погибла в забвении в последующие века. Однако, продолжал он, к XVII веку, когда был обнародован памятник, положение во всей остальной Грузии изменилось: крестьянство в массе своей оставалось христианским, а знать была мусульманская. Правда, и в ее рядах можно было подметить различные «ступени исламизации». Это удивительное скрещивание в Грузии конфессий и культур отражалось даже в одеждах, которые зачастую представляли собой причудливую помесь османских (мусульманских) и греческих (христианских) одеяний[137]. По мнению Марра, грузинская знать XVI–XVII веков в лице Вахтанга VI «сосавшая всеми порами своего общечеловеческого бытия с художественными запросами непосредственно персидскую, уже чисто мусульманскую поэзию, лицемерно измышляя всяческие небылицы, чтобы снять с поэмы певца из Рустава то, что для христианской классово-национальной идеологии грузин XVI–XVII веков являлось позорным пятном»[138].
Сразу после Февральской революции 1917 года, когда некоторым противникам Марра показалось, что его общественное положение пошатнулось, в периодических изданиях началась дискуссия о национальной принадлежности героев поэмы и принадлежности самого Руставели к исламской культуре[139]. Прежде чем окончательно прийти к выводам, которые были изложены выше и под воздействием этой дискуссии, Марр в 1918 году обратился за советом к видному востоковеду В.В. Бартольду, который в развернутой записке обрисовал ему картину исламского религиозного влияния на Кавказе в XI–XIV веках[140]. Тем не менее в последующих работах, посвященных поэме, Марр смягчил свою позицию по отношению ко времени ее написания и авторства, приблизив ее к общепринятой. Таким образом, в послереволюционных руставеловедческих работах Марр учитывал не только классовый, но и конфессиональный и лингвистические признаки для объяснения происхождения памятника и его причудливой литературной и языковой судьбы, что само по себе было новаторством.
Все же Марра постоянно грызли сомнения в отношении времени создания памятника, но этими сомнениями он не рисковал поделиться прямо и открыто. И хотя многие его руставеловедческие работы содержали глухие намеки по этому поводу, только в одном из конспектов я нашел размышление такого рода: «Проблема же такова, что или Шота жил действительно при Тамаре, и в таком случае образ Тамары, как он рисуется в национальном предании, не соответствует действительности, как неверно исторически изображение Грузии как христианской страны, или историки Тамары и современной Грузии правы, и тогда Шота жил не при Тамаре, а позднее»… Эта проблема «не решена и по сей день»[141].
* * *
По воспоминаниям очевидцев Сталин с юности хорошо знал и прилюдно читал поэму Руставели. Он любил поэзию и, как известно, сам в юности писал стихи. Еще будучи учеником Духовной семинарии в Тифлисе, он нарисовал воображаемый портрет Руставели, и этот рисунок всем очень понравился[142]. В современной библиотеке Сталина есть несколько изданий поэмы на русском языке, но только на одном имеются пометы. Это издание 1937 года с дарственной надписью дочери Сталина Светланы Аллилуевой своему брату: «Милому Васе в день рождения, Светлуха. 4 марта 1944. Примечание: Этот фолиант предназначен для создания уюта, лежа на столе»[143]. Действительно, издание помпезное, в тяжелом переводе цитировавшегося выше Пантелеймона Петренко, который грузинского языка не знал и творил по чужому подстрочнику. Предисловие к изданию написано будущим академиком, учеником Марра кавказоведом Иосифом Орбели, с которым наш герой незадолго до смерти успел рассориться. Но Орбели всю жизнь оставался благодарным своему учителю и поэтому, в предисловии особо отметил его заслуги в изучении поэмы. Повторяя мысль Марра, что Руставели был далек от религиозных пристрастий, он заключил: «Герой в изображении Руставели молится, но молится, обращаясь к небесной тверди и к ее светилам».
Светлана Аллилуева вспоминала, что отец, взяв книгу в руки, любил рассуждать о достоинствах и недостатках этого перевода[144]. В 1938 году вся страна отметила 750-летний юбилей Шота Руставели.
Герои Афревразии Тристан и Исольда, или Нулевые тысячелетия истории человечества
Среди учеников Марра, по мнению современных филологов и лингвистов, наиболее талантливой была Ольга Михайловна Фрейденберг[145]. Племянница крупнейшего поэта России ХХ века Бориса Пастернака, она еще начинающим исследователем в середине 20-х годов познакомилась с Марром. Привыкший затягивать всех в темный омут своих научных теорий, Марр соблазнил и Фрейденберг палеонтологией речи, «новым учением о языке», яфетидологией. В воспоминаниях о Марре (я их уже цитировал) Фрейденберг писала, что пришла к нему с идеями, которые оказались созвучны его построениям. Как помнится, и Аничков заявлял о своем научном приоритете перед идеями Марра; позже Фрейденберг также всю жизнь подчеркивала свою научную независимость. Но, в отличие от первого, она никогда не отрекалась от своего учителя, хотя в самый расцвет марризма вступала с ним в открытую полемику, а после 1950 года наотрез отказалась участвовать в его развенчании, за что и поплатилась карьерой. На закате жизни она писала в стол: «Критика теории Н.Я. Марра, которого я глубоко уважала, вызывалась чисто научными причинами. В разгар насильственного насаждения его теории я не могла предполагать, что последует за 1950 годом»[146].