И каким образом поп холмогорской Троицкой церкви должен победить то, с чем не справился за истекшие полгода? Похоже, никаким. Да и само распоряжение, слабо перекликающееся с основной темой, выглядит чистой формальностью. Создается впечатление, что Никон воспользовался оказией, дабы попутно отделаться от неприятной необходимости напомнить Рогуеву о борьбе с пьянством и многогласием, изъянами, от которых избавиться едва ли возможно. Ровно через два месяца друг царя одним из первых убедится в том, насколько опасно настаивать на единогласии. 15 (25) марта 1650 г. в Новгороде вспыхнул мятеж против продажи за границу хлеба. Дворы богатых купцов подверглись разграблению. Воевода Ф.А. Хилков со страху спрятался у митрополита на софийском подворье. Власть в городе перешла к заседавшему в Земской избе комитету во главе с Иваном Жегло-вым, дворецким прежних митрополитов — Киприана и Афония. С Никоном у него отношения разладились до того, что архиерей засадил оппонента в тюрьму под предлогом обнаружения какой-то «воровской книги и ключа в тетрадях». Подлинные причины ареста неизвестны. Однако в челобитной новгородцев царю кое-какая зацепка есть. Горожане митрополита винили в том, что тот «многие… неистовства и смуту в миру чинит великую, и от тое ево смуты ставитца в миру смятение». Не «выбивание» ли из народа батогами и «ослопьем» вредных привычек, благочестивой модели поведения не соответствующих, подразумевали авторы? Тогда ясно, почему они не перечислили прямо, какие неистовства творил Никон. Разве Алексей Михайлович признает «смутой великой» борьбу с пьянством, азартными играми, ненормативной лексикой, волхвованием, скоморохами, ну и заодно с многогласием?! Нет, конечно. Вот восставшие и выразили собственное недовольство митрополитом столь обтекаемо.
Зато они не церемонились, когда 19 (29) марта 1650 г. во втором часу дня, то есть утром, ворвались «на софейской двор» освобождать Гаврилу Нестерова, которого люди Никона притащили в «софийский» застенок за подстрекательство к штурму архиерейских палат, где укрылись «изменники» — воевода с митрополитом. Возмущенная толпа узника вызволила, после чего расквиталась с государевым любимцем. «Ослопом в грудь торчма ударили и грудь розшибли и по бокам камением, держа в руках, и кулаки били». Затем пленного повели на расправу в Земскую избу к Жеглову. По дороге кто-то остроумный и придумал оригинальное наказание: раз митрополит радеет о единогласии, то пусть отработает больной и избитый всю службу, от и до, как сам учил. По окончании крестного хода к иконе «Знамения пресвятая Богородицы» в Знаменской церкви на Ильиной улице Никон, «час, стоя и седа, слушал и святую литоргию с великой нуждею и спехом служил и назад болен, в санях взвалясь, приволокся».
Вряд ли мы ошибемся, если предположим, что новгородское восстание завершило процесс политической переориентации Никона, начатый беседами патриарха Паисия. И то, что после капитуляции 13 (23) апреля Новгорода митрополит хлопотал у государя о прощении мятежных горожан, не означает ли отчасти акт благодарности за невольную помощь в разрешении крайне важной политической головоломки?! Кстати, бунт новгородский, как и повлиявшие на новгородцев события в Пскове, где восстание поднялось из-за многократного роста цен на хлеб, породили авантюрные действия главы экономического блока правительства И.Д. Милославского, в сферу компетенции которого Ванифатьев не вмешивался. По обыкновению, на рискованную акцию отважились из лучших побуждений, чтобы с меньшими затратами урегулировать возникшую размолвку с двором шведским из-за массовой эмиграции в Россию жителей Ингрии и Карелии, отошедших к Швеции по Столбовскому трактату 1618 г. В Стокгольме согласились на выкуп в размере 190 000 рублей, в том числе за счет экспорта 20 000 четвертей хлеба. Стоимость четверти зерна выводили по прейскуранту псковского рынка. Легко догадаться, почему хлеб в Пскове моментально подорожал в разы. Милославский попробовал сэкономить. Вот и сэкономил, спровоцировав социальный взрыв сразу в двух городах. Но если Новгород успокоился достаточно быстро, то с Псковом, пережившим ценовой шок, провозились дольше. Полтора месяца город осаждали, отразили три дерзких вылазки псковичей, а покорили, как и советовал Никон, милосердием. 21 (31) августа 1650 г. Псков покаянным крестоцелованием заслужил прощение царя. Как ни странно, «хлебный бунт» не отрезвил рационализаторскую голову царского тестя, и очень скоро история с экономией денег очень уж нестандартными методами повторится.
А что же Никон? Да, он убедился в правоте Паисия и Морозова, но помочь Борису Ивановичу до зимы не мог, активно содействуя умиротворению псковского мятежа. Добившись 13 (23) и 19 (29) мая амнистии почти всем «заводчикам» новгородской «тили», до сентября он ходатайствовал о том же для псковских бунтовщиков. 1 (11) августа встречался с епископом Коломенским Рафаилом, архимандритом Андроньевским Сильвестром и протопопом Черниговским Михаилом (Роговым). Их Земский собор, заседавший 4 (14) июля и 26 июля (5 августа), уполномочил вести диалог с восставшими. В итоге 12 (22) августа гонец привез Алексею Михаиловичу настойчивую рекомендацию митрополита проявить снисхождение и к псковичам «четырем человеком пущим ворам». Так что не раньше декабря Никон покинул новгородскую епархию, чтобы по традиции перезимовать в Москве, подле молодого государя.
И вот странность. В отличие от предыдущей зимы, зима 1650—1651 гг. выдалась политически очень горячей. И все потому, что кто-то попытался воспрепятствовать официальному упразднению многогласия. 8 (18) декабря 1650 г. грек Фома Иванов доставил в Москву грамоту патриарха Парфения II от 16 (26) августа 1650 г. с ответами на четыре вопроса патриарха Иосифа. Главный из них звучал так: «Подобает в службе по мирским церквам и по монастырем честь единогласно?». Вселенский владыка начертал: «Подобает, и чтение быти со тщанием и вслух всем слышащим совершенным разумом единогласно, а не всем вместе… А певцем пети тропари по чину на правом и на левом клиросех по единому или по два, а не многим, а прочему народу слушати. А псалтырь чести не спешно и прочим слушати. И всякое бы чтение лучитца чести всем вслух, також де и на актенье лучитца чести священнику или дьякону в божественней литоргии и народу в то время говорити «Господи, помилуй» по уставу церковному всем единым гласом с тихостию и с молчанием, а певцем пети одним». Того же дня лист патриарха перевели и внесли в царские покои.
Вроде бы все в порядке и пора созывать Священный собор. Но тут прямо-таки некстати в середине января 1651 г. из Чигирина приезжает очередной посол Хмельницкого Михайло Суличич с набившей оскомину мольбой: запорожскому войску «быть царского величества под высокою рукою». Ясно, какую заученную фразу предстояло продекларировать Волошенинову. И вдруг… 29 января (8 февраля) Алексей Михайлович пожелал уточнить у «черкас»: «Какими мерами и как тому быть, что гетману Богдану Хмельнитцкому и всему войску Запорожскому быти под его государевою высокою рукою? И где им жить — там ли, в своих городех, или где инде? О том с ними наказано ли?»
Вопросы более чем красноречивые. Задавал их человек либо очень глупый, либо впервые услышавший об обращениях украинцев. Полагаю, что верно второе. Монарху, чередующему занятия церковной реформой с отдыхом на охоте, некогда было вникать в проблемы малороссийского гетмана. Да, Алексей Михайлович интересовался Малороссией — ее культурой, особенно церковной и книжной. А вот политическая ситуация в крае государя не волновала. На это у него имелись первые министры и думные дьяки — до 1648 г. Морозов и Чистой, затем Ванифатьев и Волошенинов. Оба дуэта ограждали юношу от подобных государственных забот. Царь довольствовался тем, что подписывал грамоты и указы, присутствовал на дипломатических приемах и боярских думах, облекая в царскую волю советы старших. Разумеется, он выслушивал и речи послов, в том числе украинских, и доклады министров, среди прочего, и о мытарствах «черкасского» народа. Выслушивал, да не слышал. Выражаясь по-простому, вести с Украины в одно ухо царя влетали, в другое вылетали, и, увлеченный иными предметами, Алексей Михайлович быстро забывал о них.
Так бы и жил второй Романов в счастливом неведении и дальше, если бы кому-то из ближнего круга государя в середине января 1651 г. не понадобилось усовестить беспечного венценосца, равнодушного и черствого к бедам единоверцев — польских подданных. И кому же? Морозову?! Борис Иванович, судя по депешам Поммеренинга, склонял к тому воспитанника с начала 1649 г.{42} Только тщетно. Слова министра, свалившего государство в революцию, уже не воспринимались воспитанником как истина в последней инстанции. Ванифатьев?! Естественно, нет. Ртищев?! По молодости лет не обладал нужным авторитетом, даже если и сочувствовал украинцам. Остается единственный кандидат — митрополит Новгородский Никон, возвратившийся в Москву убежденным сторонником войны с Польшей…