Окна моей избы были раскрыты настежь; даже просыпаясь в ранний час, я с удовольствием освежался холодной водой, наслаждался доброй свежестью рассветного ветерка… Шинель, меховая куртка висели на гвозде в уголочке избы (где, когда-то рыже-розовые, обои сохранили несколько своих облупленных, потрескавшихся полос) – висели забытые мною и ненужные.
По ночам играла парадным весенним светом растущая, торжественная лука; слышалась перекличка полягушечьи квакающих то здесь, то там пулеметов; порой нарастал и раскатывался орудийный гул. Ярким пунктиром обозначались линии трассирующих пуль; возникали и таяли вспышки белых и красных ракет; над линией фронта вставали зловещие зарева и бледные, немочные сияния. В просторных высях проносились крылатые хищники, пытавшиеся своим злобным фашистским глазом рассмотреть нашу весеннюю землю, и хищникам негде было укрыться в безоблачном небе, когда, споря с луною, ищущие лучи белесых прожекторов схватывали их в свое настойчиво движущееся по небу перекрестье, вели их по небу сквозь строй зенитных снарядов и пуль, пока они либо не падали на землю факелом смерти, либо не улепетывали в подлунную даль, едва унеся целыми свои металлические крылья.
Словом, – полнокровная, сильная – была весна.
А сегодня опять зима! Все покрыто белым густым снежным покровом. Леса, поля, огороды, крыши изб, дороги – однообразно белы, однотонны, а серое, низкое небо порывисто сыплет колючий снег. И ветер – острый, ладожский – дует, пронзительно свистя, во все щели. И обнаружилось, что ветки деревьев еще все-таки голы, стоят эти деревья рядами, скучая, распяленные, как воткнутые в снег сухие огромные веники. И речка окаймилась двумя прибрежными полосками льда, и коричневый цвет ее вод стал суровым, сердитым. И лунки огромных болотных луж, что при солнце казались голубыми сверкающими глазами земли, покрылись гладкими как стекло пластинками льда в сантиметр толщиной Этот стеклянный лед пронизан микроскопическими пузыречками воздуха – того теплого воздуха, что пытался пробиться наверх, протыкая лед словно тоненькими булавочками, но не пробился и, закованный в этот лед, стал нитками едва различимых бусинок. Я разбил на одной из таких лунок лед сапогом и взял пластину – точь-в-точь осколок зеркального стекла, с той разницей только, что в нем оказались вмурованными несколько зеленых травинок, – и принес эту пластину в избу редакции, чтобы все ею полюбовались, и было жаль, что этот лед тает.
Пришлось опять топить маленькую печурку – «буржуйку», и дым насочился из-под ржавых заструг трубы и разбежался по избе вновь, как зимою, черня ее потолок, заставляя слезиться глаза и досаждая всем нам, ее обитателям. Но мы за зиму уже привыкли к этому едкому дыму, и день наш проходит, как и всегда.
Обитатели одной избы6 мая. День. Поляны
Поставив пишущую машинку на неровные доски нар, ловко сидя на зыбком неверном ящике, заменяющем табуретку, куря цигарочки легкой «Явы», – пишу. Дальше, у перегородки, разделяющей нашу комнату надвое, сидит за теми же парами драматург Дмитрий Щеглов, подложив под лист бумаги кусок покоробленной фанеры, быстро-быстро пишет чернилами очередную статью. Слева от него – маленькая подушка с несвежей наволочкой, впереди – томик прозы Лермонтова, которой вот уже несколько дней сосредоточенно, то и дело морща лоб, зачитывается драматург, облаченный в военную форму с двумя шпалами на малиновых петлицах, с привешенным у пояса наганом. Сегодня мне предстоит прочесть его новую пьесу, которую он писал в продолжение всей войны и наконец закончил вчера, – о разведчиках и о лесных боях.
Слева от меня – мое дощатое лежбище, отделенное от общих нар «провалом» шириной в одну доску, – дабы ничто не переползало. Там мой свернутый в трубку спальный мешок, и бумаги мои, и крошечный карманный томик Маяковского, и маленький чемоданчик, в котором копии семи моих новых, написанных за последние семь дней корреспонденций, уже переданных в ТАСС. Над изголовьем – фонарь «летучая мышь» и висящее на гвоздике полотенце, выстиранное вчера, как и все мое белье, молодой прачкой – финнкой, обслуживающей всех нас и берущей с нас вместо денег сэкономленный нами в столовой хлеб.
Моя часть нар изголовьем примыкает к стеклу окна. К верхней фрамуге его приделана мною полочка. На полочке сейчас кусок воблы и кусок сыра в бумаге, утренняя порция хлеба, коробка с табаком, маленький кусок сахара, армейский котелок с рисовой кашей, принесенный мною для Всеволода Рождественского из столовой, потому что Рождественский после ночной работы корректором в типографии всегда до обеда спит. Он спит сейчас на нарах, сразу за «провалом», который мы, смеясь, называем противотанковым рвом. Спит, как всегда, одетый, даже в ремнях амуниции, накрывшись шинелью. Из-под шинели виднеется маленький томик Тютчева, а над седеющей головой поэта – полочка, которая сделана им после долгих моих настояний, и на этой полочке – «Огонь» Барбюса, очки с роговой оправой да какие-то бумажные кулечки с недоеденными продуктами.
А сразу за Всеволодом лежит на тех же нарах, куря, размышляя о чем-то, воентехник первого ранга, «старший печатник-ротационер» Георгий Бузиков, хороший, честный, работяга парень, простой и приятный, пользующийся самыми искренними моими симпатиями. Вчера он был награжден медалью «За боевые заслуги» – в числе многих других работников газеты, награжденных по случаю Дня печати, и, – мне приятно подчеркнуть! – награжденный действительно по заслугам. Он, в скромности своей, совсем не ожидал этого награждения. Он тоже работает по ночам, вернее, по «предрассветьям», – Всеволод кончает корректуру, и приходит в избу, и будит Бузикова, тот встает и уходит в типографию, а Всеволод заваливается спать, это бывает всегда между четырьмя и шестью утра…
Вот и все обитатели «южной половины» комнаты. За перегородкой – северная, «женская половина». Сейчас на ней, на таких же пятиместных нарах спит Екатерина Ильинична Серебрякова, жена инженера, находящегося неизвестно где, на Западном фронте, – радистка-стенографистка, очень хорошая, всеми нами уважаемая за прекрасное трудолюбие женщина, близорукая, в огромных очках, с белесыми, почти незамечаемыми бровями, с широким, всегда утомленным, бледным лицом, кашляющая глухим грудным кашлем, но никогда никому ни га что не жалующаяся, тихая, уравновешенная, спокойная, чуждая каким бы то ни было ссорам и сварам, часто возникающим между женщинами. Разговаривает со всеми она тихим, мелодичным голосом, приятным и умиротворенным. Она – хороший товарищ; когда надо, она приносит воду из колодца, моет пол, топит печку. Она блюдет чистоту и порядок. Она тактична, проста, умна. Мы все рады бываем услужить ей, потому что она устает больше всех, потому что работает всегда напряженно и сосредоточенно и днем (когда передаются сообщения Информбюро) и сплошь по ночам… С одиннадцати часов вечера большой, питающийся от аккумуляторов радиоприемник начинает особенный, скандирующий разговор голосом московского диктора, передающего информации ТАСС для областных газет не иначе, как по слогам, нажимая на каждый звук, на каждую букву столь прилежно, – в своем стремлении к звуковой ясности, – коверкая иной раз слова так, что «непосвященному» в его дикторскую манеру слушателю трудно бывает под напором всех этих «еры», и «по буквам» с «Иванами краткими», «цаплями» и толпами «Марий», «Ульян», «Романов» и прочих мужских и женских имен добраться до смысла диктуемых слов.
Однажды услышав сообщение о зверствах фашистов в Таганроге, она вскрикнула, схватилась за голову, попросила машинистку на минуту ее заменить. Оказалось: в числе перечисляемых диктором расстрелянных в Таганроге представителей советской интеллигенции были упомянуты фамилии двух ей близко знакомых людей – артиста и артистки. Насколько я понял из беглых упоминаний Екатерины Ильиничны, война отняла у нее почти всех ее родных, всех близких ей людей… И вот она работает в армии, гордясь, что приносит на своем маленьком, незаметном посту пользу Родине, работает, не зная усталости, курит, кашляет, не жалеет ни сил своих, ни здоровья.
Ровно без пяти минут одиннадцать Екатерина Ильинична вставляет в машинку узкие длинные полоски бумаги, кладет слева от себя – на всякий случай – блокнот, перо и, накручивая регулятор, ловя постоянно ускользающий голос, освобождая его от всех свистоплясок эфира, от всех вражеских, норовящих перебить его голосов, – стучит по клавишам машинки. Порой, когда голос диктора почти истаивает в эфире, – напряженно вслушивается и, нервничая, боясь упустить его совсем, начинает писать в блокнотике понятные только ей одной значки стенограммы… Но часто, когда диктор орет с силою иерихонской трубы и притом начинает выводить «по буквам» какоелибо общеизвестное слово, вроде «Цейлона» или «Черчилля», Ильинична встает с табуретки и подходит к печурке, чтобы помешать ложкой принесенный ей наборщиками и разогревающийся ужин…