Вопросы формирования личности, и особенно вопросы этики, всегда занимали мысли писателя, отчего он нет-нет да обращается и к жанру басни. И, надо сказать, прекрасно там себя чувствует. В басне «Лошадь и конюх» (воспроизводимой тоже полностью) писатель снова и снова поднимает коренной российский вопрос и даже предлагает его решение: «Конюх крал у лошади овес и продавал, а лошадь каждый день чистил. Лошадь и говорит: “Если вправду хочешь, чтоб я была хороша, — овес мой не продавай”».
Хотя эти острые миниатюры объединены в концептуальный проект «Русская книга для чтения», автор смело выходит за рамки обозначенной географии. На примере басни с характерным названием «Обезьяна» можно еще раз убедиться в способности Великого Писателя копать без напряжения, но глубоко. Добиваясь в области формы предельной сжатости, сжатости на грани коллапса, автор демонстрирует при этом умение прописывать смысловую канву совершенно акварельно, почти неуловимо: «Один человек пошел в лес, срубил дерево и стал распиливать. Он поднял конец дерева на пень, сел верхом и стал пилить. Потом он забил клин в распиленное место и стал пилить дальше. Распилил, вынул клин и переложил его еще дальше. Обезьяна сидела на дереве и смотрела. Когда человек лег спать, обезьяна села верхом на дерево и хотела то же делать, но когда она вынула клин, дерево сжалось, прищемило ей хвост. Она стала рваться, кричать. Человек проснулся, прибил обезьяну и привязал на веревку».
Другая басня с не менее характерным названием «Хорек» поднимает вопросы языка: «Хорек зашел к меднику и стал лизать подпилок. Из языка пошла кровь, а хорек радовался, лизал, — думал, что из железа кровь идет, и погубил весь язык».
Дабы не погубить весь язык, самый толстый свой роман Великий Писатель на четверть пишет по-французски.
Да, несмотря на оригинальность, он во всем был последовательным.
Хотя д-р Воробьев В. В. установил, что соотношение гласных и согласных в произведениях Великого Писателя (41 %) выше, чем у Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Тургенева, справедливости ради надо отметить, что прижизненный авторитет Великого Писателя — его непререкаемость — все-таки значительно уступает посмертному. В чем-то понятен современник, требовавший обуздать или хотя бы регламентировать всю эту прозу, которая шла, с таким-то процентом гласных, как ледник. Консервативный же современник был согласен уже на любые формы регламентации, включая административные санкции, примитивные запугивания и церковные вердикты.
Если властитель дум (ах ты, тонкий психолог) искренне, но и с гордостью, что ли, с какой-то пишет в дневнике «озаряет меня мысль: да, я сумасшедший», то дело дрянь.
Несмотря на дрянь, отдадим и дань писательской интуиции: «озарившая мысль» получила подтверждение в диагнозах Россолимо и самого Ломброзо.
При этом наш граф-графоман крепко недолюбливает Шекспира, Софокла, Эврипида, Эсхила, Аристофана, Данте, Гете, Ибсена, Метерлинка, Малларме, Бодлера. (Не определившись в отношении остальных, народный просветитель объединил их фразой, произнесенной в книгохранилище Румянцевской библиотеки: «Эх, динамитцу бы сюда».)
С головастой его фигурой ассоциируем мы одно только слово: правда. И хотя правды в таких случаях — раз и все, да вот ходит, ходит оперная фигура с гроссбухом под мышкой и со следами запутанных, но очень гражданственных мыслей на челе.
О, Глыба! О, п-р-с-т!
Отчего ж его чело // от Церкви-то отлучено?
Ах да: злодеи, так обойтись с революционером.
При слове «революционер» лицо каждого настоящего гражданина светлеет, а плечи рефлекторно расправляются, хотя слово это ничего хорошего не означает. И потом, надо отметить, что Великий Писатель даже не был предан анафеме, обязательной в случае отлучения. Хотя инициатива отлучения была и принадлежала обер-прокурору Победоносцеву (тому самому, который на личные средства похоронил Достоевского), было и определение Синода, но все сие — только реакция на заявление Писателя о самоотречении. Впрочем, это лишь любопытные нюансы, позиция же Церкви обозначена вполне категорично. Категорична и реакция на определение Синода самого Писателя: «То, что я отрекся от Церкви, называющей себя Православной, это совершенно справедливо».
И ленинская статья на кончину Великого Писателя пропитана естественным недоверием: «Святейшие отцы только что проделали особенно гнусную мерзость, подсылая попов к умирающему, чтобы надуть народ и сказать, что он “раскаялся”».
Вообще-то Великий Писатель изначально к Православной Церкви относился терпимо. Даже по монастырям ходил. Оденет, бывало, мужицкие портки и рубаху подобающую, закинет за плечи простую котомку — и давай странствовать в лаптях. Зайдет в лавку, купит еды незатейливой, а как сам откушамши, то и секретаря своего станет кормити да поити. В сопровождении секретаря этого, секретаря-медика как правило, Писатель хаджи и совершал. Идут оне, стало быть, дальше по пыльной дороге, а Писатель тихо улыбается, вспоминая, как лицо у приказчика вытянулось, когда Писатель, не узнанный в хреновой одёже, котомку-то развязал, а там ассигнаций — что тараканов на стенах, сотни. Вот тогда-то присутствующие в нем Великого Писателя и признали.
За такие принципиальные поступки большевики Писателя круто уважали. Не за деньги, конечно, за хреновую одёжу. Долго и настойчиво они всем в нос тыкали этими переодеваниями; да, высоко ценили большевики это в Великом Писателе. А вот монахов почему-то это ничуть не восхитило. В Троицкой лавре архимандрит Леонид даже сказал про него: «Заражен такой гордыней, какую я редко встречал». Странный архимандрит. Тогда Великий Писатель в Оптину пустынь пошел и уже там стал бравировать своими портками. «Да что из этого?» — все успокаивал его старец Амвросий (впоследствии святой). А когда Писатель ушел, резюмировал: «Очень горд». Но это было при первой их встрече, после третьей встречи Амвросий свое мнение изменил. «Он крайне горд», — так сказал чуть живой Амвросий.
Но в отношении заблудших всегда и везде христианская Церковь была лояльна и мобильна.
Лео Таксиль, казалось бы, отошел от веры — и не просто отошел, а понаделал немало изощренных гадостей. Литературно одаренный (опять же), он написал отличный пасквиль, пасквиль пережил не одно переиздание. И тут нам не сельский реформатор — высшее духовенство, иерарх. Отлучили. И что же. Одумался, покаялся. Простили. Искал человек. Впрочем, снова отошел. Пошел искать дальше. Ну да бог с ним: такой человек, с присвистом. Вроде нашего графа-графомана.
Что касаемо «графомана», то все эти аллитерации призваны лишь украсить нашу тактичность. Потому что писал он действительно без умолку, с детства, по любому поводу и в объемах вулканических. Рукопись его знаменитого романа (в котором 300 исторических ошибок) — 5000 страниц. По весу, господа, это мешок цемента. Причем вес нетто, без черновиков. Его бы энергию в мирных целях, да вот голова… Молодость у него была тяжелой: на балах барышни хихикают и называют его сонным увальнем, а он не сонный, не увалень, он составляет себе неукоснительные правила для жизни: а) «Будь хорош и старайся, чтобы никто не знал, что ты хорош»; б) «Ищи в других людях всегда хорошую сторону, а не дурную»; в) «Всегда говори правду».
Будучи хорошим и постаравшись, чтобы никто этого не узнал, поискав в других людях хорошую сторону, а не дурную, он пишет правду: «Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я…» А эти барышни просто нахалки.
Он пробовал поступать в Казанский университет, но провалил восемь предметов. Потом поступил, но «это следует, однако, приписать не тому, что юноша много знал, а тому, что требования были очень невелики, в особенности для членов семей с видным общественным положением» (Брокгауз и Эфрон). Поступив, болтался с факультета на факультет, — измученный двойками, карцером и венерической болезнью, образование свое через два года к свиньям собачьим закончил. Зато решил написать книжку и даже название придумал: «Что нужно для блага России и очерки русских нравов». Длинновато. Впрочем, какая разница, если все равно не написал. Одновременно он завел две конторские книги (которые пренебрежительно называл тетрадями), название первой отдает латынью — «Примечания насчет хозяйства», а на второй простенько: «Разное». Молодой автор скромничал, ведь сюда, в «Разное», записывались постулаты новой философии. Новой эта философия была только для автора, основополагающий тезис ее не был слишком оригинальным и заключался в том, что «человек состоит из тела, чувств, разума и воли». Вот. Художественный орнамент в изложении философских доктрин вызывает, однако, самые уважительные чувства: «Начну ли я рассуждать, глядя на природу, и вижу, что все в ней постоянно развивается»…
После провала и в Петербургском университете он посвящает себя размышлениям. Много размышляет и об искусстве. А спустя долгие годы он приходит к интересному выводу: «От этого-то происходит то, что нет людей более тупых к искусству, как те, которые прошли профессиональные школы искусства и сделали в них наибольшие успехи». И возразить-то нечего, действительно «одно из двух: или искусство не есть то важное дело, каким его выставляют, или то искусство, которое мы называем искусством, не есть важное дело».