И так пусто стало, когда она умчалась, и так просторно, как будто не Москва была кругом, а чистое поле, и так досадно, так неслыханно жалко стало, что вот уехала навсегда, а он даже не спросил, не сумел спросить, кто она, где живет. И все Рождество было тоскливо.
Но к весне они нечаянно встретились в Петербурге, в театре, и потом стали встречаться намеренно. Ничего не было сказано такого, что по-особенному волнует: были как товарищи, говорили о студенческом. Он понимал, конечно, что не он же один открыл ее, и все боялся оказаться смешным.
Когда уехал он в Голопеевку, писал ей, стараясь, чтобы письма выходили занимательные, не навязчивые, не глупые, и в ответ получал надушенные листки, уписанные энергичным по-мужски почерком. В этих письмах, по исконному обычаю всех русских девушек, категорически решались всевозможные вопросы, в каждом письме новый, и, казалось бы, ей все равно, кому писать, лишь бы решить тот или иной вопрос на листке непременно надушенной почтовой бумаги, но Матийцева всякое письмо ее наталкивало на множество мыслей и волновало долго.
Вместо подписи ставила она почему-то одну букву "Э" - так ей нравилось с буквы "Э" начинать свое имя Елизавета - и непременно запечатывала большие узкие конверты фамильной печатью по серому сургучу.
Неизменность привычек и мужской крупный почерк тоже нравились Матийцеву. Но у нее и лицо было красиво-спокойное в линиях: оно боялось улыбок; действительно, улыбки делали его обыденнее, мельче.
И это спокойствие единственно дорогого лица здесь, среди вечных гудков, свистков и рева труб над землею, грохота бензиновозов и лошадей с вагонами в земле, стало казаться понятным, больше того - необходимым даже. Она точно тихий монастырь в себе носила с очень нежными, очень тонкими, очень хрупкими стенами, сводами, куполами, и его даже улыбкой тревожить было нельзя. Отсюда это так ясно видно было, так нужно было именно это представить, потому что жила в душе настоятельная потребность в нежной тишине, и куда же еще было стремиться от вечной рудничной грязи, от едкой рабочей ругани, от тысячи ненужных душе забот, как не в тихую чистоту?
В последнем письме, перед Пасхой, Лиля сообщала, что Пасху проведет в Воронеже, у родных, и случайно или намеренно дала свой адрес там: Старо-Московская, свой дом. Матийцев понял это так: намеренно, и поехал в Воронеж.
Была хорошая весна: звучная, полноводная, пушисто-зеленая, бодрая, парная, выпирающая изо всех швов земли и неба... или это только казалось так. Когда входили в вагон на станциях разные степные люди, все они были уж до тепла загорелы, голосисты, ясноглазы, и даже от их высоких калош, заляпанных грязью, веяло деловым строительством земным, непреклонностью, решимостью в борьбе и всевозможными лихими "черт возьми", и шапки у всех были неистово набекрень. Тогда и в нем самом легко и просто решалось, в какой из трех комнат его домика на руднике должно стоять Лилино пианино.
Дом на Старо-Московской он нашел: деревянный, когда-то крашенный в лиловое, теперь серый, широкий по фасаду, с резными окнами. Дворник или кучер поднялся навстречу от ворот, важный, старый, совсем как апостол Петр.
- Экая фигура!.. Тебя не Петром ли зовут? - улыбаясь, спросил Матийцев.
- Нет... Терентий...
Подтянул плисовые шаровары, одернул красную рубаху. А о барышне сказал: "Доложу пойду..." Пока же провел его на антресоли.
За широким двором заметил Матийцев липовый сад, площадку для лаун-тенниса, пегую борзую над припавшим к земле хитрейшим серым котом, и подтыканная баба, расположившись на скамейке под пихтой, сурово чистила суконкой канделябры, а на нее сверху сыпалась старая хвоя.
Матийцев догадался, почему привел его Терентий на антресоли: страстная пятница, уборка, в комнатах кавардак, должно быть, и ждал он Лилю с таким волнением, что даже руки похолодели.
Он представлял уже столько раз это свидание раньше: выходит навстречу Лиля с корзиной волос своих и ясным взглядом и вскрикивает: "Вы? Вот как! Какими судьбами?.." Но она вошла, гладко причесанная, с заплетенными косами, отчего голова показалась неестественно маленькой, платье на ней было простое, домашнее, перехваченное кожаным поясом, и первое, что она сказала, было:
- Фу, какой у вас гнусный галстук!
При этом она даже плечами пожала и покраснела оскорбленная, и гримаса почти физической боли показалась на лице, и глаза стали злые.
Матийцев растерянно прикрыл галстук рукою, сразу почувствовал, что он действительно гнусен, хотя был это обыкновенный серенький галстук бантиком.
Потом как-то совсем не мог наладиться разговор: ясно было, что явился Матийцев не вовремя. Тонкие пальцы Лили были в розовой краске; сидела она, как на иголках, отвечала невпопад; часто подходила к окну - перебирала цветы в банках, или к роялю - перелистывала ненужные ноты. Не скрывая, ждала нетерпеливо, когда же он уйдет наконец.
Уходя, он спросил, можно ли ему прийти на Пасху.
- Ну, конечно, приходите!.. На второй день... или, лучше, на третий!..
И так радостно прощалась с ним, что он решил было тут же ехать к матери и сестре в Петербург. Но то, что лелеялось в долгие зимние месяцы, не могло так сразу разлететься весной, и Матийцев три дня сидел в номере гостиницы, по непривычке к такому огромному количеству свободного времени совершенно измучился, исходил вдоль и поперек город, избегая только вокзала, чтобы не бежать внезапно и малодушно, а когда на третий день собрался идти (в новом уже галстуке - белом), так долго волновался, что не спросил точно: когда именно прийти? Во сколько часов?
И как и в первый раз, так и теперь, но уже принаряженный и с намасленной серой головой Терентий (теперь потерявший всякое сходство и с Петром и вообще с кем-либо из святых), сильно выпивший и с завороченно-красными веками, как у больших старых догов, покачнувшись, сказал ему: "Христос воскресе!", и, предупрежденный, должно быть, Лилей, провел его опять на антресоли. Но, проходя по двору, Матийцев не мог не заметить ее в саду, где было многолюдно, весело, играли в лаун-теннис под липами и среди белых платьев и черных сюртуков очень ярко (день был солнечный) блестел круглый эполет на кирасирском мундире.
Матийцев знал, что у Лили здесь отец, мать, братья, и только теперь понял, что она даже не хочет и знакомить их с ним, что для нее он просто "один знакомый инженер", не больше, чем бы сам он ее ни считал.
Она вбежала к нему, праздничная, возбужденная игрой, и не успела еще поздороваться, как уже засмеялась:
- А знаете, вы совсем одичали в своем руднике!.. И бородка эта... извините меня, - она у вас очень смешная, очень... ха-ха-ха... очень!
Потом она спросила его, надолго ли он приехал в Воронеж и зачем, что здесь делает? Совершенно растерявшись, он пробормотал о каких-то делах по отправке угля, добавил зачем-то, что инженер должен быть человеком коммерческим, и поспешил проститься.
В тот же день, он, конечно, уехал, и не в Петербург, куда было и поздно и незачем, а в Голопеевку, в свой домик, из трех комнат которого ни в одной нельзя было никогда уже поставить Лилино пианино, - в свой домик, где хозяйничала престарелая шахтерская вдовица Дарьюшка, которая иногда запивала, и тогда прислуживала ее племянница, девочка-глейщица, а сама она каталась по полу в кухне и плакала тихо и горько.
В любви неразделенной есть зародыш ненависти к самому себе: в одиночестве из него вырастает отвращение к себе, иногда нестерпимое. Так было и с Матийцевым.
Наконец, вскоре после Пасхи в "Наклонной Елене" случилось первое за его время несчастье: в неосмотренной как следует печи засыпало отвалившимся углем и породой двух шахтеров: Ивана Очкура и Семена Сироткина.
Быть может, не так бы тяжело было это, если бы Матийцев не знал их раньше: среди нескольких сот человек это было бы вполне возможно; но Очкур и Сироткин хорошо были известны ему - смирные, степенные, семейные, - и даже заглушенные голоса их, каждого в отдельности, узнавал Матийцев, когда в первое время после обвала из забоя кричали они, - бородатые, пожилые оба, а как маленькие:
- Голубчики, э-эй! Братцы... э-эй! Христа ради!
Несчастье заметили сразу, и Матийцев и Автоном Иваныч примчались вовремя на вагоне бензиновозки, и несколько человек шахтеров сбежались с кирками, а откапывать их все-таки было нельзя: потрескивало и сыпалось дальше, ближе к штреку, и еще могло бы кого-нибудь засыпать, увеличить несчастье.
- Сейчас, сейчас! Копаем! Спасем, потерпите! - кричали им, но это была только ложь от бессилия: часто и бестолково стучали в стены печи подальше от обвала, где безопаснее, чтобы только слышали святые рабочие стуки Сироткин и Очкур и умирали с надеждой.
- Попробуем! Давайте попробуем! - тоскливо убеждал Автонома Иваныча Матийцев, хватаясь за него руками.
- Что вы, господь с вами! - отзывался Автоном Иваныч. - Мало вам двоих?
А погребенным заживо кричал: