Утешением для нас было то, что и положение наших антагонистов было не лучше. И они хотели додумать свою "систему" до конца, не отступал ни перед какими логически необходимыми выводами из нее. И они заходили в невылазный тупик. В самом деле, как жить по "сущей правде", без всяких компромиссов, когда неправдой переполнена вся жизнь?
Не значит ли это - выйти из жизни, отскочить от нее куда-то в сторону, замкнувшись в самодовлеющее "моральное отшельничество"? Не значит ли это отрешиться и от всей современной культуры, основной принцип которой с "сущей правдой" ничего общего не имеет? Как, например, продолжать учиться в учебном заведении, когда знаешь, что оно {26} содержится на выколоченные из народа деньги? Утешать себя тем, что потом употребишь в пользу народа приобретенные знания? Но это значит, что зло может быть источником добра, и тогда где же остановиться на этом пути? Как пользоваться трудом: прислуги? Можно ли жить на отцовские средства, когда они представляют из себя проценты на капитал или дань, взимаемую с мужика за право доступа к земле - всеобщей матери-земле?
Как же быть? Бросить все, "опроститься", заняться физическим трудом? Ну, а эти книжки, в которых с увлечением ищем мы ответы на мучащие нас "проклятые вопросы", - не представляют ли и они воплощенную ложь, ибо написать их могли лишь люди, получившие необходимый для этого досуг за счет тех, "чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям"? И, беспощадно-педантически выслеживая элемент компромисса и "примирения со злом" во всех деталях нашего бытия, они приходили - или мы, злорадствуя, заставляли их приходить - к вопросам - можно ли есть мясо? Можно ли ходить в сапогах, для которых нужно убивать животных и сдирать с них шкуры? Можно ли носить меховые шубы? И с болезненной серьезностью они ставили себе даже вопросы: можно ли признавать медицину? Как быть с паразитами, разносящими заразу? Дозволительно ли убивать микробов и бактерий, от которых происходят болезни?
И вот, приведя самих себя аd аbsurdum, некоторые из них, в припадке "героизма отчаяния", собирались решиться на какое-нибудь моральное "сальто-мортале", разузнавая о существующих где-то "культурных скитах" колониях толстовцев, {27} пытающихся осуществить личную жизнь вне компромиссов с неправедной современностью. Все это, конечно, осталось в области безрезультатных "бурь под крышкою черепа",- подобно нашим поискам "готовящегося восставать народа" по городским харчевням и базарным площадям. "Жизнь" в настоящем смысле этого слова была еще далеко впереди. Пока мы только готовились к жизни - тянули лямку в мертвенных учебных заведениях и вознаграждали себя в кружках. Я, ниспровергнув в уме религию, строил какую-то замысловатую систему агностически-позитивистского пантеизма; неофиты толстовства толковали об очищенном и рационализированном христианстве. Я делал выкладки о будущей революции, причем с особенной заботливостью старался ответить на вопрос, как быть с членами бывшей династии: казнить, заключить в тюрьму, сослать или изгнать из пределов России?
Они с такой же заботливостью составляли расписание взаимных нравственных отношений в их будущей трудовой общине. А так как им оставалось до этой общины почти так же далеко, как мне - до распоряжения судьбами монарха, то практически это означало лишь, что мы среди товарищей по гимназической скамье выделились в особую отщепенскую группу. Одни из них были "подвижниками" гимназической науки: прилежные ученики и зубрилы, по большей части будущие степенные чиновники и чадолюбивые домохозяева, норовящие, чтобы все шло "не из дому, а в дом". Другие - гимназическая "вольница", уже начинавшая покучивать, перебрасываться в картишки, проходиться насчет "женского пола" и особенно любившая скрашивать гимназическую скуку скабрезными анекдотами и всякого рода порнографией: это, - в {28} большинстве своем, будущие "прожигатели жизни".
Мы встали в резкую, нетерпимую оппозицию к тем и другим, как "третий элемент" или "третья сила". "Они все с убеждениями возятся!" съиронизировал как-то раз над нами лидер "вольницы". Он, в сущности, очень метко попал в "самую настоящую точку". Мы именно "возились с убеждениями". Более святого слова, чем "убеждение", для нас тогда не было. Наивысший и первейший нравственный долг - по нашему тогдашнему самочувствию - состоял в выработке святыни продуманного внутреннего убеждения. Оно было, в наших глазах, неприкосновенно.
Этот чисто-религиозный "культ убеждения" удерживал нас от впадения в софизмы морального иезуитства. Не "все позволено", ибо против всякого убеждения можно было, в нашем сознании, бороться только убеждением. Только там, где одна сторона нарушала эти правила и на аргументы отвечала затыканием рта или карами, - против представителей этой стороны допустимыми становились орудия хитрости и применения физической силы, но лишь до тех пор, пока их не лишали возможности наступать на права чужого убеждения; отомстить же им, отплатив тою же монетой - значило, в наших глазах, уподобиться им, придти к полному нравственному падению. Против мысли о революционном опекунстве народа, о революционном деспотизме, о диктаторском облагодетельствовании его сверху мы ополчались, как против величайшей гнусности, как против кощунственного оскорбления "духа святого" человеческой свободы, равенства и братства. Все наши "скрижали завета" вытекали, как из первоисточника, из этого культа убеждения. "Убеждение" в нашей "лестнице" {29} новых, светских заповедей вело к выработке "идеала"; идеал общественный, идеал социальной гармонии и солидарности, требовал живых носителей; эти живые носители, с одной стороны, должны были являться прообразами "нового человека" в идеальном строе, с другой же стороны должны были выработать в себе все те свойства, которые окажутся необходимыми в борьбе за идеал; по отношению к товарищам по идеалу декретировался "моральный максимализм", по отношению к насильнически настроенным врагам идеала - правила войны, и т. д., и т. д.
Не было недостатка и в попытках требовать в "своей" среде моральный максимализм на деле. Так, однажды было решено, что поочередно мы откровенно, при всех, будем высказывать друг о друге всю правду, все, что думаем; а потом будем поочередно говорить о собственных недостатках. Но первый же блин вышел комом. Начали, чуть ли не по жребию, с одной из входивших в кружок гимназисток, очень живой, общительной и с недурной наружностью, о которой она, по весьма распространенной женской - а пожалуй и общечеловеческой - слабости не забывала. Услышав о себе бурсацки прямое заявление одного семинариста "кокетка", бедняжка горько разрыдалась, убежала домой и едва не вышла из кружка. Оторопевший семинарист - да и многие другие, глядя на него - после этого утратили всякую охоту к "моральному максимализму" в публичных высказываниях.
Впрочем, переворота в наших понятиях об обязанности быть между собою искренними это не произвело. Решили лишь, что делать из этого какой-то публичный обряд было глупо, потому что сразу ввело какую-то казенную искусственность. Подвергающийся общему обсуждению сразу {30} проникался ложной психологией как бы обвиняемого, а обязанный высказываться - такой же ложной психологией обличителя. Но это мудрое решение выручило не сразу. Сначала ясно почувствовался всеми какой-то надрыв, какая-то трещина. Все чувствовали себя как будто в чем-то виноватыми: одни обвиняли добродушного бурсака, бухнувшего чересчур огульное и потому несправедливое словечко; другие нападали на девицу, неспособную выслушать о себе суждение "не по шерстке, а против шерстки"; третьи - на инициатора всей этой "глупой затеи"...
Как сейчас помню, один мой ближайший друг и одноклассник, по-видимому, неравнодушный к обиженной, по фамилии В. (судьба меня столкнула с ним во время последней революции - он оказался ярым воинствующим кадетом, а потому, по партийному долгу, моим непримиримым врагом), подошел ко мне, и, подавая раскрытую книжечку стихотворений Надсона, сказал: "прочти вслух вот это: все поймут, и будет хорошо..." Я взял книжечку и прочитал:
О, послушай, мой друг: не случайно тебя
Я суровым упреком моим оскорбил;
Я обдумал его - но обдумал любя,
А любя глубоко - глубоко и язвил.
Пусть другие послушно идут за толпой,
Я не стану их звать к позабытым богам;
Но тебя, с этой ясной, как небо, душой,
О, тебя, я так скоро толпе не отдам!
Ты нужна... Не для пошлых и мелких страстей
Ты копила на сердце богатства свои;
Ты нужна для страдающих братьев-людей,
Для великого, общего дела любви...
{31} Увы! Расчет В. оказался ошибочным. Мораль "так тебе и надо, потому что ты очень хорошая" - недурно выглядела в гладких стихах, но шероховатости жизненной прозы вскрывали в ней какую-то фальшивую нотку. На меня напали: чего я вздумал утешать, и к чему один пересол поправлять другим пересолом, бурсацкое словцо одного - сентиментальностью другого? Я и сам чувствовал, что "ясная, как небо, душа" здесь была так же ни к чему, как и "кокетка", и что надо бы что-нибудь попроще, поземнее, да ведь с Надсоном что же поделаешь! Я мысленно проклинал втравившего меня в это дело В., а он, злодей, предательски молчал, как воды набравши в рот. Наконец, буря в стакане воды улеглась, и немного спустя мы уже посмеивались над той неуклюжестью, с которой один нехотя девицу обидел, а другой - "из кулька в рогожку" - утешал ...