Джонни вырос и казался от этого еще более тощим. Нервы его совсем расшатались, он стал раздражителен и брюзглив. Дети на горьком опыте научились сторониться старшего брата. Мать уважала его как кормильца семьи, но к этому уважению примешивался страх.
В жизни Джонни не было радостей. Дней он не видел. Ночи проходили в беспокойном забытьи. Остальное время он работал, и сознание его было сознание машины. Вне этого была пустота. Он ни к чему не стремился и сохранил только одну иллюзию, что он пьет превосходный кофе. Это была рабочая скотинка, лишенная всякой духовной жизни. Но где-то глубоко в подсознании, неведомо для него самого, откладывался каждый час работы, каждое движение рук, каждое сокращение мускулов, - и все это подготовило развязку, которая повергла в изумление и его самого, и весь его маленький мирок.
Однажды, поздней весной, Джонни вернулся с работы, чувствуя себя еще более усталым, чем обычно. За столом царило приподнятое настроение, но он этого не замечал. Он ел в угрюмом молчании, машинально уничтожая то, что стояло перед ним. Дети охали, ахали, причмокивая губами. Но Джонни был глух ко всему.
- Да знаешь ли ты, что ты ешь? - не выдержала наконец мать.
Он рассеянно поглядел в тарелку, потом на мать.
- "Плавучий остров"! - объявила она с торжеством.
- А-а, - сказал Джонни.
- "Плавучий остров"! - хором подхватили дети.
- А-а, - повторил он и после двух-трех глотков добавил: - Мне сегодня что-то не хочется есть.
Он положил ложку, отодвинул стул и устало поднялся.
- Я, пожалуй, лягу.
Проходя через кухню, Джонни волочил ноги тяжелее обычного. Раздевание потребовало титанических усилий и показалось таким ненужным, что он заплакал от слабости и полез в постель, не сняв второго башмака. Он чувствовал, как в голове у него словно растет какая-то опухоль, и от этого мысли становились расплывчатыми. Его худые пальцы, казалось, стали в толщину запястий, а кончики - ватными и такими же непослушными, как его мысли. Невыносимо ломило поясницу. Болели все кости. Болело все. А в мозгу начался стук, свист, грохот миллиона ткацких станков. Мировое пространство заполнилось снующими челноками. Они метались взад и вперед, петляя среди звезд. Джонни работал на тысяче станков, и они всё ускоряли ход; челноки сновали всё быстрее и быстрее, а мозг его все быстрее разматывался и превращался в нить, которую тянула тысяча снующих челноков.
На следующее утро Джонни не вышел на работу. Он был занят другой работой - на тысяче ткацких станков, стучащих в его голове. Мать ушла на фабрику, но прежде послала за врачом. "Тяжелая форма гриппа", - сказал тот. Дженни ухаживала за братом и выполняла все предписания врача.
Болезнь протекала тяжело, и только через неделю Джонни смог одеться и с трудом проковылять по комнате. Еще неделя, сказал врач, и он вернется на работу. Мастер ткацкого цеха посетил их в воскресенье, в первый день, когда Джонни полегчало.
- Лучший ткач в цеху, - сказал он матери. - Место за ним сохранят. Может встать на работу через неделю, в тот понедельник.
- Ты бы хоть поблагодарил, Джонни, - озабоченно сказала мать. - Он так был плох, до сих пор в себя не пришел, - виновато объяснила она гостю.
Джонни сидел сгорбившись, пристально глядя в пол. Он оставался в этой позе еще долго после ухода мастера. На дворе стемнело, и после обеда он вышел посидеть на крыльце. Иногда губы его шевелились. Казалось, он был погружен в какие-то бесконечные вычисления.
На следующий день, когда в воздухе потеплело, Джонни снова уселся на крыльце. В руках у него был карандаш и бумага, и он долго с натугой и поразительным старанием высчитывал что-то.
- Что идет после миллионов? - спросил Джонни в полдень, когда Вилли вернулся из школы. - И как их считают?
К вечеру вычисления были закончены. Каждый день, уже без карандаша и бумаги, Джонни выходил на крыльцо. Он пристально смотрел на одинокое дерево, которое росло на другой стороне улицы. Он разглядывал это дерево часами; и особенно занимало его, когда ветер раскачивал ветви и шевелил листья. Всю эту неделю Джонни словно вел долгую беседу с самим собой. В воскресенье, все так же сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к великому смятению матери, которая уже много лет не слыхала смеха своего старшего сына.
На следующее утро, в предрассветной тьме, она подошла к кровати, чтобы разбудить его. Он успел выспаться за неделю и проснулся без труда. Он не сопротивлялся, не тянул на себя одеяло, а лежал спокойно и заговорил:
- Ни к чему это, мама.
- Опоздаешь, - сказала она, думая, что он еще но проснулся.
- Я не сплю, мама, но все равно - ни к чему это. Ты лучше уйди. Я не встану.
- Да ведь работу потеряешь! - вскричала она.
- Сказал, не встану, - повторил он каким-то чужим, бесстрастным голосом.
В то утро мать сама не пошла на работу. Эта болезнь была похуже всех, дотоле ей известных. Лихорадку и бред она могла понять, но это же было явное помешательство. Она накрыла сына одеялом и послала Дженни за врачом. Когда тот явился, Джонни мирно спал и так же мирно проснулся и дал ощупать свой пульс.
- Ничего особенного, - сказал доктор, - очень ослабел, конечно. Кожа да кости!
- Да он всегда был такой, - сказала мать.
- Теперь уйди, мама, дай мне поспать.
Джонни сказал это кротко и спокойно, так же спокойно повернулся на другой бок и заснул.
В десять часов он проснулся, встал с постели и вышел на кухню. Мать с испугом посмотрела на него.
- Я ухожу, мама, - объявил он. - Давай простимся.
Она закрыла лицо передником, опустилась на стул и заплакала. Джонни терпеливо ждал.
- Вот дожила! - проговорила она сквозь слезы; потом, отняв передник от лица, подняла на Джонни испуганные глаза, не выражавшие даже любопытства. - Да куда же ты пойдешь?
- Не знаю... куда-нибудь.
Перед внутренним взором Джонни ярким видением возникло дерево, которое росло на другой стороне улицы. Оно так запечатлелось в его сознании, что он мог увидеть его в любую минуту.
- А как же работа? - дрожащим голосом проговорила мать.
- Не буду я больше работать.
- Господь с тобой, Джонни! - заголосила она. - Что ты говоришь! Это казалось ей кощунством. Слова Джонни потрясли ее, как хула на бога в устах сына потрясает набожную мать.
- Да что на тебя нашло? - спросила она, делая слабую попытку проявить строгость.
- Цифры, - ответил он. - Цифры, только и всего. Я за эту неделю подсчитал - и просто сам удивился.
- Не пойму, при чем тут цифры? - всхлипнула она.
Джонни терпеливо улыбнулся, а мать со страхом подумала: куда девалась его обычная раздражительность?
- Сейчас объясню, - сказал он. - Я вымотался. А отчего? От движений. Я их делал с тех самых пор, как родился. Я устал двигаться, хватит с меня. Помнишь, когда я работал на стекольном заводе? Пропускал триста дюжин в день. На каждую бутылку приходилось не меньше десяти движений. Это будет тридцать шесть тысяч движений в день. В десять дней - триста шестьдесят тысяч. В месяц - миллион восемьдесят тысяч. Отбросим даже восемьдесят тысяч, - он сказал это с великодушием щедрого филантропа, - отбросим даже восемьдесят тысяч, и то останется миллион в месяц, двенадцать миллионов в год! За ткацкими станками я делаю вдвое больше движений. Это будет двадцать пять миллионов в год. И мне кажется, я уже миллион лет их делаю.
А эту неделю я совсем не двигался. Ни одного движения по нескольку часов подряд. До чего ж хорошо было сидеть, просто сидеть и ничего не делать. Никогда мне не было счастья. Никогда у меня не было свободного времени. Все время двигайся. А какая в этом радость? Не буду я больше ничего делать. Буду все сидеть да сидеть, все отдыхать да отдыхать... а потом опять отдыхать.
- А что будет с Вилли и с ребятишками? - в отчаянии спросила мать.
- Ну конечно, Вилли и ребятишки... - повторил он.
Но в голосе его не было горечи. Он давно знал, какие честолюбивые мечты лелеяла мать в отношении младшего сына, но уже не чувствовал обиды. Ему теперь все было безразлично. Даже это.
- Я знаю, мама, что ты задумала для Вилли, чтобы он окончил школу и стал бухгалтером. Да нет, будет с меня. Придется ему работать.
- А я-то тебя растила, - заплакала она и опять подняла передник, но так и не донесла его до лица.
- Ты меня не растила, - сказал он кротко и грустно. - Я сам себя растил, мама. И Вилли я вырастил. Он крепче меня, плотнее и выше. Я, должно быть, недоедал с малых лет. А пока он подрастал, я работал и добывал для него хлеб. Но с этим кончено. Пусть Вилли идет работать, как я, или пусть пропадает, мне все равно. Хватит с меня. Я ухожу...
Мать не отвечала. Она снова плакала, уткнув лицо в передник. Джонни приостановился в дверях.
- Я ведь делала все, что могла, - всхлипывала мать.
Джонни вышел из дому и зашагал по улице. Слабая улыбка осветила его лицо, когда он взглянул на одинокое дерево.
- Теперь я ничего не буду делать, - сказал он самому себе негромко и нараспев; потом задумчиво поглядел на небо и зажмурился - яркое солнце ослепило его.