Постепенно правительство подтянуло верные войска, и около пяти часов Николай I приказал разогнать собравшихся картечью — «дабы волнение не передалось черни». Солдат не стал делать первого залпа. «Свои, ваше благородие!»{11} — крикнул он. Офицер оттолкнул солдата, сам приложил пальник к пороховой дорожке. Грянул первый залп.
То ли более 80, то ли даже более 120 человек были убиты в день 14 декабря. Что же до простолюдинов, то число убитых занижалось в официальной версии. Есть свидетельства, что правительственные войска ДОБИВАЛИ раненых солдат и даже случайных свидетелей, попавших под удар картечи. Люди бежали через лед на Неве, и орудия Петропавловской крепости тоже выпалили несколько раз — по бегущим. Этих раненых на льду реки тоже добивали и сбрасывали в проруби: чтоб скрыть масштаб злодеяния.
Дворянин из них один, и это не декабрист, а защитник царского режима, генерал-губернатор Петербурга Милорадович: он подъехал к каре стоявших солдат и пытался заговорить с ними, склонить на сторону правительства. Герой 1812 года, Милорадович был широко известен в войсках, его слова могли изменить настроения солдат. Декабрист князь Оболенский штыком ранил Милорадовича, заставляя вернуться. Когда раненый Милорадович уже отъезжал прочь, другой декабрист, Павел Каховский (дворянин), убил его в спину из пистолета.
Милорадовича поминает в своих записках А. Герцен — как очень плохого человека, который «умер и хорошо сделал» [74. С. 441] — но ведь поминает!
Что же до всех остальных покойников, то о них русские европейцы не пишут ни прочувствованных стихов, ни критических заметок. Их вообще не замечают — как будто эти люди и не жили на свете!
Что до повешенных… Солдат судили военно-полевым судом, сразу же после восстания. Больше 1000-человек (из 3 тысяч участников — по большей части не понимавших, что вообще происходит) было прогнано сквозь строй: тысяча, пять тысяч, восемь тысяч ударов, и сослано в Сибирь. Умерло на плацу под ударами не менее 100 человек. По другим данным — сто пятьдесят. Очень может быть, что одни современники считали умерших и во время, и после порки шпицрутенами, а другие — только умерших во время, отсюда и разница в цифрах. Вообще же никто толком не посчитал этих солдат, не удосужился сохранить для истории их имена.
И Пушкин о них не написал.
Следствие же над дворянами и разночинцами заняло почти полгода. По делу декабристов были привлечены к суду 579 человек, и большинство из них оправданы. Пятеро повешены, 121 человек сосланы на поселение в Сибирь.
Эти казненные и сосланные ох как помнились русскими европейцами! Начал уже Пушкин: «Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремленье».
Тут много вопросов можно было бы задать Александру Сергеевичу — в том числе и про «дум высокое стремленье». Но спрошу только одно: как он ухитрился просто «не заметить» гибели нескольких десятков, а то и сотен человек? А он, как видите, ухитрился: «пятерых повесил».
Но что интересно: это «пятерых повесил» повторяло несколько поколений русской интеллигенции. Профили пятерых повешенных А. Герцен изобразил на обложке издававшегося в Лондоне альманаха «Северная звезда». Так сказать, первые русские революционеры, символ зверства царского режима{12}.
Тарас Шевченко всякий раз, как видел это изображение, — начинал пылко его целовать. Не все лобызали — но в каждом поколении революционеров любители находились.
Не сумели в те поры мы смело
Поддержать их дело.
И сложили головы за братии
Пестель и Кондратий.
Такими чудовищными по форме, но оч-чень идейными стихами присоединяется к декабристам Добролюбов.
Легко показать, что вовсе не за «братии» сложили голову Пестель и Кондратий Рылеев. Что его самого, Добролюбова, они брезгливо велели бы спустить с лестницы — и то не собственноручно, а поручили бы денщикам. Но главное — и этот невероятный «демократ», попович Добролюбов, в чем-то думает так же, как «хороший дворянин» Пушкин — там, где погибли сотни людей, он видит только этих пятерых.
Далеко не все русские интеллигенты были революционерами, но и они поговаривали о «пятерых повешенных» как символе. В числе прочего — как доказательстве чистоты нравов «романтического» XIX века. Вот ведь какое впечатление на современников оказала казнь всего пяти человек! ПЯТЕРЫХ повесил — а какая реакция?! Не ждало это общество гибели аж пяти своих членов… гуманное оно было и хорошее, не то что в XX веке — в пору сплошного упадка, когда всех убивай — никто и не почешется.
Это не ирония автора и не попытка оболгать бедных русских европейцев. Просто мы тут вступаем во времена, которые автор уже помнит. В 1960-е годы, в золотом невозвратном детстве, меня воспитывали не только на сказках Пушкина, на культе 1812 года, но и на памяти о пятерых покойных декабристах, — именно как символе не ожидаемого обществом, пугающего общество МАССОВОГО убийства.
А убитых-то было вовсе не пять… Их было то ли «всего» 180–200, то ли «целых» 250–300 человек. Вот дворян — всего шестеро, и обо всех помним! Это пятеро дворянских махновцев и генерал Милорадович.
Но русская интеллигенция и конца XIX века, и советского времени осознавала себя русскими европейцами и принимала все, что говорили другие русские европейцы до нее — в том числе Пушкин и Толстой.
Испугавшись разрыва
Разумеется, русские европейцы прекрасно видели, что происходит. Первым это сумел выразить А. С. Грибоедов. Написано это про поездку недалеко — Парголово находилось в двадцати верстах от Петербурга, но от имени «южного жителя»: так Александр Сергеевич подчеркнул, что в заметке выражает не «северную», то есть не петербургскую точку зрения.
Вот пляшут и поют простолюдины, и странны чувства наблюдающих это дворян:
«Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, тот поврежденный класс полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все, что слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими!.. Наш народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким случаем был занесен сюда иностранец, который не знал бы русской истории за целое столетие, он конечно бы заключил, что у нас господа и крестьяне происходят из двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами» [75. С. 396].
«Загородная поездка» написана в 1827 году. Мне не известно более раннее произведение, в котором замечался бы именно культурный разрыв между русскими европейцами и туземцами.
В 1830-е годы созрело движение славянофилов…
Скажем, в XVII–XVIII веках французские, потом и немецкие ученые начинают изучать народные легенды, сказки, обычаи, представления. Они собрали огромный пласт народного фольклора, бытовавшего в среде людей, которые были менее образованны, менее богаты и больше времени проводили в полях, лугах и лесах. У них тоже будет прорываться порой просветительский раж, но вот чего им и в голову не придет, так это что перед ними — люди другого народа или выходцы из другой эпохи. Ни сборщики улиток в Южной Франции, ни сборщики хвороста в Северной, ни пастухи и дровосеки Германии не вызывают подозрений, что они в чем-то главном больше похожи на народы колоний, чем на городских французов и немцев.
В первой половине XIX века русские ученые тоже начнут собирать фольклор, в точности как французы и немцы, но очень быстро осознают — они имеют дело не «просто» с простонародьем, с сельскими низами своего собственного народа, а с какими-то совсем другими русскими! У которых не просто меньше вещей, которые больше времени проводят в природе и которые меньше образованны, а людьми, у которых… у которых… ну да, в строе жизни и в поведении, в мышлении которых вся атмосфера совсем другая.
Конечно же, это чистой воды эксцессы, события 1812 года, когда казаки или ополченцы обстреливали офицерские разъезды. Когда русские солдаты, затаившись в кустах у дороги, вполне мотивированно вели огонь по людям в незнакомых мундирах, которые беседовали между собой по-французски.
Конечно же, это крайность, осуждавшаяся и в самой дворянской среде. Но ведь Л. Н. Толстой называет «воспитанной, как французская эмигрантка» именно национальную Наташу Ростову, уж никак не позабывшую родной язык, а не патологического дурака Ипполита, не способного рассказать по-русски простенький анекдот. Случайно ли? Ведь можно понимать каждое слово, даже любить звуки русского языка, самому свободно говорить, думать, писать, читать и сочинять стихи по-русски, но какое это имеет значение, если сам строй мыслей русских туземцев, сам способ мышления, если стоящие за их словами бытовые и общественные реалии ему малопонятны?