Вольтер писал более любезно в ответ на присылку ему «Речи о неравенстве сословий»: «Хочется ходить на четвереньках, когда прочтешь ваш труд... Никто еще не употреблял столько ума, чтобы сделать нас глупыми».
Но в 1794 году Вольтер уже не учитель, которого слушаются. Уже три года вели войну с философией. В 1791 году Вольнэ уже отослал Гримму с резким письмом золотую медаль, пожалованную прежде Екатериной и принятую тогда с радостью. Неприятности и медлительность были теперь в ходу. Гримм заплатил большую сумму за возражение Вольнэ, бойко написанное Риваролем; но Екатерине хотелось сорвать сердце на более известном лице, и Руссо должен был заплатить за всех. На этот раз бедный Жан-Жак мог бы говорить о преследовании, но его уже не было на свете.
III
Рискуя удивить или даже оскорбить некоторых читателей, мы старались показать суть отношений между императрицей и философами, комментированных много и так различно. Впрочем, не следует слишком нападать на них. Какие бы они ни были, их роль в истории имела значение. Они отчасти способствовали слиянию разнородных элементов, составляющему, по-видимому, будущность нашей старой Европы. С них началось взаимодействующее течение среди двух народов, разделенных не столько расстоянием, сколько обоюдным непониманием жизни, способа чувствования и мышления, свойственных каждому из них. А это дело не бесплодное. Действительно, наступило, наконец, время, когда эти два народа, один полный сил и сдержанной энергии, другой богатый накопленным запасом материальных и духовных богатств, явились столпами, поддерживающими своды здания и мешающими ему обрушиться при какой-нибудь ужасной катастрофе – столпами, все еще разделенными в основании и соединенными в высоте, где образуется свод. Это может быть также иллюзия, и свод не окажет при случае устойчивости, которой от него ожидают; но как бы то ни было, хорошо и то, что мы обязаны ему несколькими годами мира, временным устранением кровавого удара, пугающего наше воображение; тем, что мы, – и те и другие – спасли остаток самостоятельности от закона сильнейшего. Надо благословить Провидение за то добро, которое оно нам делает, и не жаловаться на средства, им употребляемые. И тогда – кто знает? Может быть, наступит другой день, когда, соединенные и сердцем и умом, а не уличными криками; передавая друг другу не скоропреходящие впечатления, а прочные сокровища опыта и гения; с одной стороны, проникаясь чувством уважения к власти, с другой – страстью к свободе, столь живучей в прекрасной Франции, эти народы сумеют общими силами возвести то здание, в котором укроется европейская семья во время грозы.
А пока на той вершине, где сходятся своды идеальной постройки, время от времени вспыхивает какая-нибудь искра – колокольня собора, индивидуальный труд мыслителя или художника, сосредоточенного в себе и поднявшего мощным взмахом к бесконечности все общие вдохновения и стремления масс; глубокое сочинение де Местра, созданные в Петербурге прекрасные прочувствованные творения Тургенева или де Вогюэ, которым суждено было появиться на свет неизвестно где: там ли на берегу Волги или здесь на берегу Сены – все это служит лишним шагом к таинственной и святой, стало быть, и счастливой цели, к которой приближается наша судьба.
Философские идеи в России. Новиков, Фонвизин, Радищев
I. Движение мысли в России и французская революция. – Карамзин и Фонвизин во Франции. – Двойное течение, разделявшее мыслящих людей в России – II. Новиков. – Франкмасонство и иллюминаторство. – Сен-Мартен. – Начало вражды. – Процесс Новикова. – III. Русский реформатор и философ. – Радищев. – «Почта духов». – «Путешествие из Петербурга в Москву». – Приговор. – Смерть.
I
В то же время, как Екатерина так бурно расторгла свою дружбу с французами и швейцарцами, она начала преследовать и местных представителей философского способа мышления. Таких было несколько в России. До сих пор их терпели и даже обращались с ними, если и не так любезно, как с их иностранными собратьями, то все же дружественно. Они были менее известны, чем французы, но стоит на них обратить внимание, хотя бы как на представителей той среды, к которой они принадлежали. На них ясно видна упомянутая нами в начале этой главы разница духовного и нравственного склада, представителями которого они являются, от классического типа Запада.
Много говорили о симпатиях некоторых свободомыслящих русских к тем идеям, логическим, хотя и пагубным во многих отношениях, имевшим своим последствием французскую революцию. Два князя Голицына с ружьями в руках были среди тех, кто брал Бастилию; Карамзин прибыл в 1790 году в Париж с трехцветной кокардой на шляпе и энтузиазмом в душе; будущий министр Александра, молодой граф Строганов, приведенный на заседание Учредительного Собрания его воспитателем Роммом, воскликнул: «Самый лучший день в моей жизни будет день, когда я увижу Россию, возрожденную подобной революцией». Все эти действующие лица, случайно сыгравшие свою роль в великой драме, подали повод к хвалебным или враждебным рассуждениям. При более близком знакомстве все это оказывается менее серьезным. Письма Карамзина,[73] заключавшие действительные впечатления, полученные им во Франции, могут возбудить чувство, подобное тому, какое испытала группа французских писателей при появления писем великого русского писателя, которого они считали своим другом. Преобладающая нота в письмах Карамзина – ужас этого якобы поклонника революции перед большинством действий революционеров.
Ранее Карамзина Францию посетил один из самых независимых и просвещенных людей тогдашней России: в конце 1777 г. Фонвизин, автор «Бригадира», остановился в Монпелье, откуда затем переехал в Париж. В своих письмах к сестре и одному из друзей графу Панину он также поведал нам свои взгляды на нравы того времени в стране, где жил. Его определения строги по отношению к монархии, но еще строже по отношению к обществу, ниспровергавшему монархию. Он критикует и поносит даже самые привлекательные его поступки, составляющие в наших глазах и теперь прелесть этого исчезнувшего мира и искупающие его слабости и ошибки. «В обществе музыка отвратительна и разговоры пусты; при трапезах хорошая кухня, но прислуга плоха». Всем, по его мнению, пожертвовано для внешности. Нескромным взглядом он заглядывает на оборотную сторону внешнего изящества, находит грубую рубашку под волной кружев, жирные пятна под блестяще-белом жабо. «Иные дамы едят в кухне, когда они одни, чтобы не топить в столовой». Он не более снисходителен к умственной стороне: в этом легкомысленном обществе «мыслят мало», ибо слишком много говорят, а то, что думают, есть соединение невежества и предрассудков. Что же касается до нравов, то они в конец испорчены: честь и честность существуют только на словах, прочие добродетели не упоминаются даже в разговорах». Главные черты приговора Фонвизина: во-первых, крайний консерватизм: Бурбонская монархия, по его мнению, здание, «в котором жизнь – несчастье, но которое разрушить было бы бедствием». Во-вторых – крепко укоренившееся в его уме убеждение в превосходстве во всех этих отношениях его родины.
Проезжая по Лиону, он находит, что лучшие его улицы не стоят одного переулка в Петербурге. Париж он считает притоном, куда привлекают иностранцев спектакли и разврат. И драматические произведения плохи, и опера невыносима. Вероятно, для него более интересным казалось представление «Бригадира» в Эрмитаже.
И все это не только впечатления отдельных личностей. Во всей русской литературе того времени трудно найти хоть один луч сочувствия к Франции и к увлекавшему ее преобразовательному и освободительному движению. Напротив, реакционный взгляд встречается даже в модных журналах, которые рекомендовали платья à la reine и прически à la contre-révolution. «Приступая к этому повествованию, рука дрожит от ужаса»... Так начинается статья «С.-Петербургской газеты» о взятии Бастилии. «О Картуш, Картуш! несравненный в своем роде создатель, подымись, явись в Национальное Собрание, и пусть оно реабилитирует тебя. Ты можешь быть уверен, что оно оправдает тебя»... Вот преобладающий тон в прессе после 1790 года.
Даже немногие русские сторонники того времени идей свободы и реформ были явными противниками иностранного влияния, и в особенности французского. В преобразовательном и освободительном движении, еще слабо проявлявшемся в этом сонном царстве, уже замечается два течения, вызванных европейским потрясением: одно несло более или менее, усвоенные плоды французской, немецкой или английской культурами; а другое, вполне национальное, местное, боролось с первым. И именно ко второму принадлежали лучшие, наиболее светлые умы, от драматического писателя Фонвизина до славянофильского историка Болтина; от Новикова, основателя школ, до сочинителя памфлетов Радищева. Все они националисты, преобразователи, либералы, но по-своему, и вовсе не такие, каковы были предтечи или прямые создатели великой революции.