Горький сообщил собравшимся, что Гапон жив, и попросил дать слово «его представителю». Бритый, остриженный, в студенческой тужурке и темных очках, Георгий Аполлонович произнес речь, известную в передаче уже поминавшегося Гиммера (он успел поучаствовать в строительстве баррикад на Васильевском и поспел к вечеру на интеллигентское собрание).
Если верить Гиммеру, «посланец Гапона» зачитывал бог весть как попавшие ему в руки документы дворцового ведомства и Министерства внутренних дел. По ним выходило, что Николай пообещал Мирскому, что приедет в Петербург, но что поздно вечером он имел секретное совещание с великими князьями Владимиром и Сергеем Александровичами, что войскам был разослан приказ в пакете, который следовало вскрыть в шесть утра… Сымпровизировать все это было невозможно. Может быть, эту немудреную фальшивку сочинили «на коленке» Горький с Гапоном и Рутенбергом накануне собрания? Так или иначе, ее больше никогда не пытались пустить в ход, а сам Гапон об этих «сенсационных документах», возлагающих всю вину на императорский дом, больше нигде не упоминает.
В официальном отчете о собрании тоже никакого упоминания о них нет. Сам Гапон свое выступление описывает так:
«…Взойдя на кафедру, я сказал, что теперь время не для речей, а для действий. Рабочие доказали, что они умеют умирать, но, к несчастью, они были безоружны, а без оружия трудно бороться против штыков и револьверов. Теперь ваша очередь помочь им. Когда я сел на место, ко мне подошел почтенный старичок и подал мне револьвер, говоря: „Вот на всякий случай хорошее оружие“».
Возбужденная интеллигенция составила многословное воззвание — почему-то к офицерам (в надежде на появление новых декабристов?):
«Мы пишем эти строки в ужасный день, который никогда не забудет Россия, мы пишем под свежим впечатлением только что пролитой крови на улицах столицы… Гг. офицеры! В истощенной экономически стране голодовки давно уже сделались хроническими. Массы обречены на непосильный труд, на неисходную нужду, на неизбежное вымирание. Насильственно удерживаемое в невежестве население лишено возможности развить свои силы. Личная энергия и народное творчество скованы бюрократической опекой и обессилены всепроникающим произволом. Так дальше жить нельзя… России нужна конституция… Стремление к новым свободным формам неодолимо, без них дальнейшая жизнь невозможна. Этим выходом воспользовались уже все культурные страны. На этом пути нашла свою силу и та страна, с которой мы теперь безуспешно воюем — Япония. Только русское правительство не может и не хочет понять то, чего требует история… Офицеры русского войска! Вы люди долга. Вы взяли на себя великую обязанность отдать, если нужно, даже свою за отечество жизнь. Спросите же вашу совесть: где ваше место? С безумцами ли, готовыми всегда пролить кровь, или с многострадальным народом? <…>»
И т. д. и т. п.
Письмо подписали 459 человек. Через несколько дней, когда запахло жареным, лист с подписями сожгли. Письмо распространялось, размноженное на гектографе, с извещением о количестве подписавших, но без имен.
В середине собрания Гапона (обсуждавшего в кулуарах с Рутенбергом поиски оружия для всеобщего народного восстания: оба еще видели себя во главе этого очистительного мятежа, позор, пережитый несколькими часами раньше у Нарвских ворот, стерся из их памяти) спешно увезли: кому-то показалось, что пришла полиция.
Рутенберг, близко наблюдавший Гапона в эти дни, проницательно замечает: на людях переодетый отец Георгий воодушевлялся, наедине с немногими близкими — скисал, впадал в робость, тревогу. Так было и накануне 9 января, но все же не в такой степени. Однако после выступления в Вольном экономическом обществе энтузиазм еще некоторое время владел им. В порыве вдохновения он написал еще одно «Послание к рабочим»:
«Родные товарищи рабочие! Неповинная народная кровь пролилась! Затаим же чувство злобы и мести к зверю-царю и его шакалам-министрам. И, верьте, близок, близок тот день, когда рабочая рать более грозная, более сознательная встанет, как один человек, встанет за свою свободу, за свободу всей России. Не плачьте же по погибшим героям, утешьтесь: мы разбиты, но не побеждены. Разорвем лучше все портреты кровопийцы-царя и скажем ему: да будь ты проклят со всем своим августейшим змеиным отродьем!»
Отчаяние и подавленное чувство вины трансформировались у недавнего вождя верноподданного шествия в гипертрофированную ненависть к «зверю-царю» и «шакалам-министрам». Рутенберг, которому Гапон наутро показал этот текст, не одобрил его. Следующее, третье по счету письмо было написано ими уже вдвоем — причем Рутенберг уверяет, что большая часть текста принадлежит ему:
«…Братья-товарищи, рабочие всей России! Вы не станете на работу, пока не добьетесь свободы. Пищу, чтобы накормить себя, своих жен и детей, и оружие разрешаю вам брать, где и как сможете. Бомбы, динамит — все разрешаю. Не грабьте только частных жилищ и лавок, где нет ни еды, ни оружия; не грабьте бедняков, избегайте насилия над невинными. Лучше оставить десять сомнительных негодяев, чем уничтожить одного невинного…»
Еще одно короткое послание было обращено к военным людям:
«Солдатам и офицерам, убивавшим своих невинных братьев, их жен и детей, и всем угнетателям народа, — мое пастырское проклятие; солдатам, которые будут помогать народу добиваться свободы, — мое благословение. Их солдатскую клятву изменнику царю, приказавшему пролить неповинную народную кровь, разрешаю».
Со стороны это выглядит почти смешно. Гапон кажется охваченным манией величия. Он принимает на себя функции всех земных и духовных властей, одно дозволяет, другое запрещает, разрешает присяги, накладывает проклятия. На самом деле он был сейчас всего лишь демагогом-одиночкой, скрывающимся от полиции в доме модного писателя. Но образ Гапона-пророка существовал уже отдельно от человеческой персоны. Инженер Рутенберг, который отнюдь не был талантливым оратором или тонким стилистом, входя в образ, без труда имитировал гапоновскую манеру. Или заражался ею?
Возбужденный своими литературными трудами, Гапон около полуночи вышел из дома Горького и отправился на извозчике в штабы Московского и Невского отделений. Там никого не было, здания были оцеплены полицией. Гапон вернулся к Горькому и лег спать.
Горький в это время писал жене Е. П. Пешковой: «Итак — началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью. Завтра ждем событий более ярких и героизма борцов, хотя, конечно, с голыми руками — немного сделаешь».
Правительство и революционеры обвиняли друг друга в намеренном провоцировании трагедии. На самом деле ни те ни другие не были в этом виновны — просто потому, что не контролировали ситуацию. Но как отнестись к писателю-гуманисту, который на фоне десятков свежих трупов, трупов невинных безоружных людей, поздравляет адресата письма с начавшейся революцией? И кто хуже — совершившие по глупости и неумению преступление или радующиеся его последствиям?
«По другую сторону баррикад» в это время происходило следующее.
В восьмом часу Дмитрий Николаевич Любимов вышел из дома и отправился в Министерство внутренних дел. Невский выглядел в это время, по его словам, так:
«Толпы возвращались в большом беспорядке, многие терялись в толпе, родители искали детей, дети родителей, со скрытым ужасом — живы ли. Отовсюду тянулись печальные процессии фургонов с убитыми и ранеными… Не было криков, песен, ни одного революционного возгласа, напротив, какая-то зловещая тишина, везде хмурые лица… Толпа вела себя сосредоточенно. Только на боковых улицах были хулиганские выступления, производимые рабочими и разными темными лицами, неизвестно откуда появившимися. Какого-то генерала высадили из саней на Казанской. Кидали снежками и осыпали ругательствами проезжавших в экипажах дам. Жена моя, ехавшая в парных санях, попала в густую толпу на Красном мосту. Кто-то вскочил на подножку сзади саней и рванул ее меховую ротонду так, что оторвал воротник».
Войдя в министерство, Любимов увидел Лопухина и Родзевского, выходящих из кабинета Мирского. Любимов вошел к министру. Тот в волнении ходил по кабинету и курил. Все ждали Фуллона, неизвестно куда девшегося. Ждали почему-то с раздражением, с озлоблением. Видимо, все как-то подсознательно решили сделать добряка-градоначальника козлом отпущения.
Но вот Фуллон, усталый, едва передвигающий ноги, вошел — и раздражение сразу же исчезло. Фуллон был на Васильевском: брал штурмом баррикады. Возможно, он примерял на себя судьбу графа Милорадовича, чье попустительство сделало возможным восстание 14 декабря, — герой 1812 года искупил свою вину перед молодым царем смертью от пули Каховского. Но Фуллона пуля миновала, и он должен был как-то распоряжаться своей судьбой. Он молча протянул Мирскому сложенный лист бумаги: это было прошение об отставке.