По сравнению со вторым и третьим мотивами, с их щемящим ужасом, первый мотив былого великолепия был всего лишь легким элегическим вздохом. Мотив этот был весьма стар и хорошо знаком и христианскому, и исламскому миру. Он возникает уже в язычестве древних греков, он знаком отцам Церкви, мы находим его у Хафиза, к нему обращается Байрон623. В период позднего Средневековья к нему испытывают особенное пристрастие. Так, он звучит в тяжелых рифмованных гекзаметрах монаха аббатства Клюни Бернарда Морланского, относящихся примерно к 1140 г.:
Est ubi gloria nunc Babylonia? nunc ubi dirus
Nabugodonosor, et Darii vigor, illeque Cyrus?
Qualiter orbita viribus incita præterierunt,
Fama relinquitur, illaque figitur, hi putruerunt.
Nunc ubi curia, pompaque Julia? Cæsar abisti!
Te truculentior, orbe potentior ipse fuisti.
…………………………………………………
Nunc ubi Marius atque Fabricius inscius auri?
Mors ubi nobilis et memorabilis actio Pauli?
Diva philippica vox ubi cœlica nunc Ciceronis?
Pax ubi civibus atque rebellibus ira Catonis?
Nunc ubi Regulus? aut ubi Romulus, aut ubi Remus?
Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus624.
Где Вавилонское царство вселенское, где сильных мира
Многоотличие, где днесь величие Дария, Кира?
Камень покатится, слава истратится: не уцелели
Витязи взбранные; роком избранные – ныне истлели.
Где ныне курия, шествия Юлия? Светоч сената,
Цезарь прославленный – всеми оставленный, пал без возврата.
………………………………………………………………..
Где ныне Мария, также Фабриция непозлащенна
Славны деяния? Павла Эмилия смерть где блаженна?
Где обличающий, к небу взывающий глас Цицерона?
Граждан сбирающий, бунт поборающий гнев где Катона?
Где доблесть Регула? Рема иль Ромула? Что с ними сталось?
Роза – не прежняя: имя порожнее нам лишь осталось625.
Этот же мотив звучит вновь – на сей раз не столь явно в школьной манере – в стихах, которые, при более короткой строке, сохраняют отголосок того же рифмованного гекзаметра: в следующем образчике францисканской поэзии XIII столетия. Якопоне да Тоди, joculator Domini626, был, по всей вероятности, автором строф под названием Сиr mundus militat sub vana gloria [Чтó мир воюет для славы несбыточной?], которые содержали такие строки:
Dic ubi Salomon, olim tam nobilis
Vel Sampson ubi est, dux invincibilis,
Et pulcher Absalon, vultu mirabilis?
Aut dulcis Jonathas, multum amabilis?
Quo Cæsar abiit, celsus imperio?
Quo Dives splendidus totus in prandio?
Dic ubi Tullius, clarus eloquio,
Vel Aristoteles, summus ingenio?627
Где Соломон, муж толикого знания,
Не претерпевый Самсон поражения,
Авессалом, с ликом дивна сияния,
Ионафан, полон дружеска рвения?
Цезарь где, рати врагов побивающий?
Поутру где тот вельможа пирующий?
Туллий где, царственным словом блистающий?
Истины где Аристотель взыскующий?628
Дешан многократно обыгрывает в стихах ту же самую тему; Жерсон избирает ее для своей проповеди; Дионисий Картузианец касается ее в трактате De quatuor hominum novissimis [Четыре последняя человеков]629; Шателлен вплетает ее в пространную поэму Le Miroir de Mort [Зерцало Смерти], – не упоминая о прочих630. Вийон способен придать ей новый акцент – нежной печали: в Ballade des dames du temps jadis [Балладе о дамах былых времен] с рефреном:
Mais où sont les neiges d’antan?631
Но где же снег ушедших дней?
А затем он брызжет иронией в Балладе о сеньорах, где среди королей, пап, князей его времени ему приходит на ум:
Hélas! et le bon roy d’Espaigne
Duquel je ne sçay pas le nom?632
Увы! Гишпанский тот король,
Чье имя знать не довелось?
Такого никогда бы себе не позволил ловкий придворный Оливье дё ля Марш, который в написанных на упомянутую тему стихах Le Parement et triumphe des dames [Краса и торжество дам] оплакивает всех сиятельных дам, скончавшихся на его веку.
Что же остается от всей этой людской красоты, от всего этого великолепия? Только воспоминание, только имя. Но горечи этой мысли далеко не достаточно, чтобы удовлетворить потребность в переживании острого страха смерти. И вот эпоха ставит перед собою зеркало зримого ужаса, прямо на глазах свершающегося исчезновения: истлевания плоти.
Духовный взор человека Средневековья, отвергавшего всё земное, давно уже охотно задерживался на мрачной картине копошащихся червей и жалкого праха. В религиозных трактатах о презрении к миру богословы уже возглашали неотвратимость леденящих ужасов разложения. Но разработка таких представлений в деталях приходит позже. Лишь к концу XIV столетия изобразительное искусство овладевает этой тематикой633; требовалась определенная степень реалистической выразительности для того, чтобы действенно запечатлеть ее в скульптуре и живописи, и к 1400 г. это было достигнуто. Тема тщеты и смерти переходит к этому времени из чисто богословской литературы – в литературу, предназначенную для народа. Чуть ли не до конца XVI в. на надгробиях можно видеть разнообразно варьируемые отвратительные изображения обнаженных тел, охваченных тлением или иссохших и сморщенных, с вывернутыми в судорожной агонии конечностями и зияющим ртом, с разверстыми внутренностями, где кишат черви. И к этим ужасам умственный взор возвращается снова и снова. Не странно ли, что он так и не осмелился сделать ни шагу дальше, чтобы увидеть, что само тление также исчезает и прах становится почвой, цветами и травами?
Можно ли счесть эту мысль, которая так прониклась отвращением к земной стороне смерти, действительно благочестивой? Или это реакции обостренной чувственности, которая только так может очнуться от опьяняющей тяги к жизни? Не есть ли это страх перед жизнью, столь сильно пронизывающий эту эпоху, настроение разочарования и отчаяния, которое – хотя и стремится принудить к сдаче того, кто боролся и одержал победу, – всё еще неразрывно связано с земными страстями? Все эти оттенки чувств нераздельны в подобном выражении идеи смерти.
Жизнебоязнь есть отречение от красоты и от счастья из-за того, что с ними связаны боль и страдание. Есть поразительное сходство между древнеиндийским, в особенности буддийским, и христиански-средневековым выражением этого чувства. Там тоже неизменное отвращение к старости, болезням, смерти, там тоже густо наложенные краски тления. Христианский монах, со своей стороны, полагал, что высказался исключительно метко, указав на то, что телесная красота всего лишь поверхностна. «Телесная красота заключается всего-навсего в коже. Ибо, если бы мы увидели то, что под нею, – подобно тому как беотийская рысь, как о том говорили, способна была видеть человека насквозь, – уже от одного взгляда на женщину нас бы тошнило. Привлекательность ее составляется из слизи и крови, из влаги и жёлчи. Попробуйте только помыслить о том, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И как не станем мы касаться руками слизи и экскрементов, то неужто может возникнуть у нас желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов?»634
Унылый рефрен презрения к миру давно уже звучал во многих сочинениях на богословские темы, и прежде всего это относится к трактату Иннокентия III De contemptu mundi [О презрении к миру], который, видимо, только к концу Средневековья получил свое наибольшее распространение. Поистине удивительно, что этот столь влиятельный и удачливый государственный муж, который занимал престол св. Петра, человек, вникавший в столь многие дела и заботы, в свои юные годы был автором произведения, которое дышит таким жизнененавистничеством. «Concipit mulier cum immunditia et fetore, parit cum tristitia et dolore, nutrit cum angustia et labore, custodit cum instantia et timorе»635. «Зачинает женщина в нечистоте и зловонии, рожает в горестях и страданиях, вскармливает с тяготами и тревогой, воспитывает с заботой и страхом». Неужто радости материнства тогда вовсе ничего не стоили? – «Quis unquam vel unicam diem totam duxit in sua delectatione jucundam… quem denique visus vel auditus vel aliquis ictus non offenderit?»636 «Провел ли кто-либо хоть один-единственный день приятно и в полнейшем блаженстве… не будучи оскорблен тем, что он увидел, услышал и претерпел?» Что это: христианская мудрость или хныканье избалованного ребенка?
Нет сомнения, что во всём этом наличествует дух грубого материализма, который не может смириться с мыслью о кончине чего-то прекрасного, без того чтобы не усомниться в красоте самой по себе. И обратим внимание, каким образом высказывается сожаление (прежде всего – в литературе, в меньшей степени – в изобразительном искусстве) именно о женской красоте. Едва ли здесь есть граница между религиозным призывом поразмыслить о смерти, о бренности всего земного – и сокрушением состарившейся куртизанки об увядании тела, которое она более не может никому предложить.
Вот пример, где назидательное увещевание всё еще занимает главное место. В целестинском монастыре в Авиньоне существовала до Революции637 настенная роспись, по преданию, выполненная искусной рукой короля Рене. Там было изображено во весь рост прямостоящее тело женщины с изящной прической, закутанное в саван и кишащее червями. Начало помещенного под росписью текста гласило: