Что касается «недостойного священнослужителя», то он был 19 января запрещен в служении и выведен за штат, вызван на суд консистории, естественно, не явился туда и 10 марта (по представлению митрополита Антония от 4 марта) был окончательно лишен сана. Основания следующие: руководство «Собранием» без разрешения архиерея (нарушено 39-е апостольское правило и 57-е правило Лаодикийского собора); самовольное устройство крестного хода (соответственно 18-е и 34-е правила Халкидонского и Константинопольского соборов); побуждение рабочих идти к царю (11-е правило Антиохийского собора). С точки зрения церковного права этот приговор был, как указывает опубликовавший его в 1925 году Н. Авидонов, небезупречен, однако не в большей степени, чем аналогичные решения о других священниках левых взглядов (Г. Петрове, Бриллиантове и пр.), принимавшиеся Синодом в 1905–1906 годах[33].
Для Гапона, который прежде несколько раз сам думал о снятии сана, это решение оказалось очень болезненным. «Потеря рясы трагически сгубила Гапона», — писал Стечькин три года спустя после гибели бывшего «отца Георгия». Харизматический проповедник превратился в «человека в пиджаке, к которому не подойдет под благословение ни рабочий, ни набожная высокопоставленная дама». Сам Гапон признавался А. Грибовскому: «Ах, если бы вы знали, сколько я потерял после того, как перестал быть священником. Я стал как Самсон, у которого отрезали волосы».
Но в январе 1905 года Гапон не был еще для своей паствы «человеком в пиджаке». Для большинства все еще был «батюшкой», пророком, героем. И решения Синода, и его увещевания значили так же мало, как примирительные заявления Трепова и Коковцова, сопровождавшиеся нелепыми арестами.
Казенная пресса (причем не петербургская, а московская) пыталась бороться с популярностью Гапона с помощью «сбросов компромата» самого грубого толка. «Московские ведомости» за 24 января перепечатали пассаж из «Отчета Приюта Синего Креста» за 1902 год, в котором поминалась воспитанница Уздалева. В той же статье со ссылкой на газету «Deutsch» (№ 18) утверждалось, что «Гапона уже в 16 лет вынуждены были исключить из семинарии за его сношения с женщинами. Молодой человек поступил тогда писцом в статистическую управу Полтавского земства. Горячая восточная кровь (автор предполагает, что Гапон из крещеных евреев) сблизила его с красивою молодою нигилисткой, тоже еврейкой, внушившей ему мысль привести народ к революции окольными путями, в рясе священника и под маской патриота. Благодаря протекции либерального превосходительства „раскаявшийся“ Гапон снова был принят в семинарию…». Все это писал в немецкой газете явно какой-то русский правительственный агент, что-то слышавший о настоящих подробностях биографии Гапона, которые он трансформировал в желательном для своих заказчиков направлении. Наконец, сообщалось, что якобы одна из заключенных пересыльной тюрьмы подавала жалобу на соблазнившего и обрюхатившего ее отца Георгия[34].
Переходя от этих пикантностей к политике, публицист Н. Михайлов констатировал: «За два дня у большинства городского населения исчезли симпатии к демократическому движению. И это все-таки заслуга Гапона, хотя и не желательная ему. Теперь этот Мефистофель в рясе навсегда кончил свою роль».
Кажется, что журналист находился где-то в другой Вселенной. Верил ли он сам в свои слова?
Нельзя сказать, что в высшем руководстве страны не было людей, которые понимали всю недостаточность предпринимаемых мер, и практических, и пропагандистских, или что голос этих людей был совсем не слышен.
Александр Сергеевич Ермолов, министр земледелия и государственных имуществ, в своем дневнике так передает свой разговор с Николаем II 15 января:
«Государь. Я смерти не боюсь, верю в промысел Божий, но знаю, что не имею права рисковать своей жизнью.
<Ермолов> Да, не имеете права рисковать, не должны рисковать, но вам необходимо подумать о том, на каких началах самодержавное правление ваше должно найти свою опору. На одну вооруженную силу, на одни войска вам опираться нельзя. 9 января войска выполнили тяжелую выпавшую на их долю задачу — стрелять в беззащитную толпу. Волнения, происходившие в Петербурге, теперь перекинулись в большую часть городов России. И везде приходится усмирять их вооруженною силою. Покуда это еще удается, и войска исполняют свой долг, но, во-первых, что придется делать тогда, когда беспорядки из городов перейдут в селения, когда поднимутся крестьяне, когда начнется резня в деревнях — какими силами и какими войсками усмирять тогда эту новую пугачевщину, которая разольется по всей земле, а во-вторых, ваше величество, можно ли быть уверенным, что войска, которые слушались своих офицеров и стреляли в народ, но которые вышли из этого же самого народа, которые даже теперь находятся в постоянном общении с населением, которые слышали вопли и проклятия, к ним обращенные со стороны их жертв, — при повторении подобных случаев поступят так же?»
Ермолов критикует правительство за то, что оно не шло навстречу рабочим, а «в то же время устраивались собрания фабрикантов и их мнения принимали в расчет». Что до самого рокового дня, то вот что говорит царю его министр: «Я не знаю, можно ли было вашему величеству выйти к этой толпе, но я думаю, что ее заявления должны были быть заблаговременно выслушаны и рассмотрены, и быть может, вашему величеству можно было бы заранее объявить, что Вы примете депутацию от рабочих… К сожалению, таких предупредительных мер принято не было, и роковые события произошли. Но нужно, чтобы Ваше величество в той или иной форме обратились к народу со своим царским словом…»
И Николай не обрывает Ермолова, не возмущается его дерзостью, даже не спорит с ним — нет, он смиренно отвечает, что да, у него уже заготовлено несколько «проектов таких манифестов»…
Ермолов говорит о том, что по городу ходят барышни, собирают деньги в пользу пострадавших 9 января, что и он сам, если бы к нему обратились, что-то дал бы, что правительство, ради своей репутации, должно выделить средства искалеченным и семьям, потерявшим кормильцев. Ведь большая часть пострадавших — не злоумышленники, а верноподданные, не знавшие, кто и зачем их ведет ко дворцу (такова — напомним — официальная версия).
И Николай соглашается. Выделили — 50 тысяч[35].
Но Ермолов еще не закончил. Одна из причин трагедии — в том, что в России «по существу правительства нет, а есть отдельные министры, между которыми, как по клеточкам, поделено государственное управление. Каждый из нас знает свою часть, но что делают остальные министры, иногда даже в области совершенно однородных дел, мы не знаем и не имеем никакой возможности узнать».
И тут Николай соглашается. Он признает, что надо регулярно устраивать совещания министров. Такие совещания действительно становятся регулярными — а значит, статус председателя Совета министров, первоприсутствующего на таких совещаниях, резко возрастает. Витте, предусмотрительно умывший руки, оказывается бенефициантом катастрофы.
Ермолову, однако, все мало. Он начинает издалека, ведет речь осторожнее некуда — и вот наконец произносит роковые слова: «…Необходимость привлечения к участию в законодательной работе представителей населения».
Казалось бы — всё, весна закончена, начались треповские морозы, а эти либералы все не унимаются! Николай, однако, растерян настолько, что и тут не спорит, а просит Ермолова изложить свои предположения письменно. И тот в строго засекреченном письме призывает Николая созвать Всенародную земскую думу. Это не Гапон, не члены Вольного экономического общества, не редакторы газет, это министр пишет царю! «Существует опасение, что в собрании этих представителей могут подняться голоса о коренном изменении вековых устоев русской жизни, об ограничении царской власти, о конституции; что Земский Собор может превратиться в учредительное собрание…» Нет, нет, уверяет Ермолов — «эти единичные голоса будут заглушены огромным большинством, верным народным преданиям». Прекраснодушие или тонкое коварство? Буквально следующая фраза: «Когда назреет время, жалует русский царь своему народу и конституцию». Вот до чего мы тихой сапой договорились. Понимал ли Ермолов, как быстро настанет это время? Предполагал ли он, что всего через девять месяцев и конституции — «куцей», но конституции — окажется мало для прекращения смуты?
С манифестом к народу Николай так и не обратился, хотя Ермолов был не единственным, кто призывал его нарушить молчание. 11 января Коковцов писал царю: «В такую минуту, когда улицы столицы обагрились кровью, голос министра или даже всех министров вместе не будет услышан народом. Это слово должно принадлежать только Вашему Императорскому Величеству, и перед Вашим голосом не могут не склониться поднявшиеся непокорные головы…» В этих словах сквозит настоящее отчаяние — отчаяние царского слуги, который в решительный момент видит на троне бесплотную тень, пустое место.