Видно было, что тут ребята не из теста сделаны и совсем неплохо себе представляют план работы. Только все это у них как-то слишком отвлеченно, слишком теоретично.
"То бы хорошо, да вот это бы неплохо... Если бы вот нам иметь это, да не иметь того, да если бы, да кабы..."
В этих "кабы" они запутались вконец. И, видимо, твердо-натвердо убедили себя, что "раз инструменту из Ташкенты не дают, значит, и делать дальше нечего", раз "общее положение республики тяжелое - значит, и у нас должно так быть", - словом, какая-то примиренность, успокоение на том, что есть, и неверие в то, что обстановку иной раз можно и перекувырнуть, можно многое изменить в ней и многому помочь даже с голыми руками, не то что "с инструментой из Ташкенты": этой вот настойчивой, всепобеждающей энергии, всеперерабатывающей веры в успех, в возможность многое-многое перебороть своей настойчивостью мы не чувствовали. Создалось впечатление, что сидят себе ребята - кумекают:
"А хорошо бы... А неплохо бы... Дабы... Кабы..."
И ждут инструкции сверху. А пришлют оттуда указания - и они преют, несчастные, добросовестно хотят их выполнить, искренно полагая, что весь смысл работы заключается в добросовестном механическом выполнении данных свыше указаний. Мертвенность, спячка, неуверенность в своих силах и в своих действиях, недостаточная вера в трудовую массу, ожидание указок сверху, медлительность - вот основные черты работы, которые бросались в глаза свежему человеку по всем этим бесконечным докладам, где "мероприятия" чередовались с "планами и предположениями", где снова и снова встречались "если бы" да "хотя бы", где в каждом слове чувствовалась узость, косность, омертвелая привычка к исполнению вместо живого самостоятельного и инициативного творческого труда. Рассуждали неплохо, а вот работать как надо не умели.
Потом говорили о военном положении. Видите ли, слухи о готовящейся стычке между киргизами и крестьянами особенно настойчивы именно потому, что "гарнизоны ненадежны": эти гарнизоны, пожалуй, и впрямь не прочь будут поучаствовать в каком-нибудь дебоше. Дело в том, что народ туда был собран без достаточного отбора, и попало в батальоны гарнизонные немало самого заядлого кулачья. Теперь проходит "чистка", но пока что результатов больших еще не видно. На днях мобилизовали полторы тысячи человек, отослали в Ташкент. Ничего. Мирно прошло. Среди националов мобилизации не было - шли только добровольцами. (Эту мобилизацию провели позже, когда население к ней было достаточно подготовлено.)
Гарнизоны ненадежны. Их усиленно, поспешно обновляют. Торопятся с политической работой, но пока "надеяться в случае чего я, братцы, на них не хочу", - так заключил военный комиссар свой коротенький доклад.
С девяти утра мы протолковали до пяти: целых восемь часов. Это заседание сразу поставило нас на ноги, дало нам довольно разностороннее и верное представление об общей обстановке не только здесь, в Аулие-Атинском районе, но вообще по всему Семиречью: качество работы и работников, отношения между киргизами и крестьянством, преобладающие настроения, качество гарнизона - все это, как две капли воды, всюду похоже было на аулие-атинские.
Ввечеру уехали. Не на почтовых, - комиссар дал пару добрых военкоматских коней. Остальных - из ревкома. И такое подарил нам "ландо", - что твой Ноев ковчег: уберется десять пар чистых и десять нечистых... Покряхтываем, попрыгиваем на ухабах, вспоминаем слышанное на заседании. Дорога здесь чудесная: слева бесконечные просторы, а справа приковалась к пути неизменная спутница - горная цепь. Местами мы едем почти у самого подножья - так близко нависают над нами снежные вершины. В лучах багрового заходящего солнца ущелья были совершенно темны: словно на снежную прядь серебряных гор накинули черные долгие простыни, и эти простыни-ущелья зияли теперь по откосам.
А снега переливались, как драгоценные каменья: и рдели янтарем, и голубели васильками, и полированной блестящей сталью сверкали в вечерних лучах. Была горная красота - величественно спокойная, поражающая невиданными гигантскими панорамами.
Так всю дорогу сопутствуют горные цепи, освежая воздух дыханьем поднебесных ледников и высочайших снежных вершин. Как они хороши, Тянь-Шаньские горы, в закатных, в вечерних лучах; не узнать, не различить очертания снежных массивов от бегущих над ними белоснежных облаков, контуры движутся, меняют границы и формы, облака сплетаются, пропадают, возникают вдруг и вновь из темно-голубой небесной пропасти, - и не знаешь, где тут горы, где легкие, подвижные облака.
Было уже совсем темно, когда подъезжали мы к Уч-Булаку: это крошечный поселок в несколько дворов. Рядом с поселком - почтовая станция. Две шершавые, паршивые собачонки вынырнули из тьмы и жалобно, по долгу службы, облаяли нас хриплым лаем. Вышел на крыльцо заведующий почтовым пунктом; мы его даже и не рассмотрели как следует в темноте: только слышен был его глубокий, нутряной кашель, - было ясно, что с легкими дела у него плохи.
- Ночевать будете?
- Да нет, ехать надо бы, - отвечаем ему.
- Ехать нельзя, лошадей нет, - ответил он. - А потом волков тут много, ночью не ездют...
- Што волки - волки пустое!.. Вот лошадей главное: неужто нет ни тройки?
- Ни одной. То с почтой уехали, то пассажиры. Нет.
Я тогда еще не знал обычных приемов этой почтовой братии. Они смерть не любят возиться по ночам и непременно стараются дотянуть дело до утра, а иной раз и утром не прочь поканителиться, чтобы вообще было меньше им всякой возни, чтобы знали их почтовую милость: захочу - дам, захочу - не дам. Пришлось мне эту братию впоследствии и за ворот трясти, но об этом потом, потом...
- Так нет лошадей?
- Нет и не будет, - добавил он угрюмо.
Оставаться не хотелось, да надо было и ехать скорее, торопиться. До следующей станции, Ак-Чулак, семнадцать верст.
- А ну, махнем-ка на этих конях, не так уж они устали!
Начальник станции не знал, что у нас за кони, откуда взяты, и во тьме не разобрал ни возницы, ни Ноева ковчега.
- Нельзя ехать, - заявил он строго.
- Отчего нельзя?
- Оттого.
- А ты точнее, отец.
- Приедешь в Мерке, там узнаешь т о ч н е е, как составят "настоящий" протокол.
"Ага, - думаем, - значит, тут бывают протоколы и "не настоящие", а так себе: шутевые, плевые, для виду?"
Так он ничего и не объяснил. Лишь потом узнали мы, что на почтовых тройках можно ехать только один перегон.
Тронулись. В степи черная, глухая тьма. Не видно больше сизых бескрайних просторов, не видно серебряных горных вершин. Где горы подступают слишком близко, вплотную, там еще мрачнее, гуще сумерки, сосредоточенней и строже ночная тишина. А в местах, где уходят горы вдаль, свободней вздыхают степи, - здесь и мрак словно не так уж густ, здесь и звуки звончей, и легче, веселее, просторнее нашим коням. Где-то в отдалении - то приближаясь, то пропадая, уходя все глубже и глубже во тьму - жалобно и заунывно выли степные волки.
Недалеко от Ак-Чулака на развалинах сгоревшего караван-сарая засверкали нам навстречу три пары огненных глаз: мохнатые здоровенные волки, во тьме казавшиеся еще крупнее, стояли недвижные на мусорных ямах и обернули теперь в нашу сторону точеные энергичные головы. Мы проезжали совсем близко, и казалось, вот-вот они кинутся, вцепятся в наши повозки. И уж было слышно грозное рычанье. Но получилось нечто удивительное: они не тронулись с места, только прекратили рыться в отбросах и сверкающими взглядами провожали три мчавшиеся тройки. Кони зафыркали еще тогда, когда мы не видели самого караван-сарая, - теперь они рванули в сторону и вскачь понесли околесицей! Все это совершилось в несколько секунд. Мы похватали оружие, но кони промчались вперед, и стрелять уже не было нужды. Только все еще чудилось, будто сзади по пятам мчатся не три, а целая стая мохнатых мускулистых хищников, сверкая жадными, умными глазами.
Увидели, знать, что силы неравны, и не подумали кинуться, но и не скрылись, остались недвижимо в степи, словно застыли в раздумье.
Остаток в несколько верст мы домчали живой рукой. Вот он и Ак-Чулак.
Эти почтовые станции по Верненскому тракту все на один манер: низкий каменный домик, выбеленный известкой; через тесовые ворота - широкий двор; там десятка полтора-два заморенных лошаденок; по двору и в стойлах обычно грязно, вонюче, мерзко. Самый домик разбивается на четыре комнатки; две для посетителей, а две для начальника станции, причем живет он по существу лишь в одной, так как вторая собою представляет "рабочий кабинет"; здесь он принимает, отмечает приезжих, дает им бумажки, получает с них другие, проверяет документы, заставляет расписываться - словом, проделывает всю свою немудрую процедуру управления станцией.
Вся разница между одною и другой станцией разве лишь в том, что один начальник отведет свои "покои" налево от крыльца, а другой - направо. В остальном же одинаково. В помещении пусто, холодно, неприютно. По стене, глядишь, приежился старый, грязный, весь изодранный диван на трех ножках, под четвертую положен кирпич, на нем дощечка, и все это закутано тряпицей. Стены совершенно голы; когда-то на них висели, верно, императорские портреты: до сих пор остались темные четырехугольные плешины и дырки из-под выхваченных гвоздей. Потолки совершенно черны от разных ночников, коптилок и подобной прелести. Мыть их, видимо, никогда не удосуживаются: я, ради смеха, устроил баррикаду из стола и стульев, достал-таки до потолка и, коснувшись пальцем, почувствовал, как он увязает, словно в болоте, в густом скользком слое всякой слизи и мерзости. По углам раскинуты настолько обширные паучьи сети, что, думается, не только мухе, и человеку будет из них выбраться нелегко. Во всяком случае мы к углам подходить остерегались: огромные черные пауки выглядывали оттуда зловеще и угрожающе. В разбитые, вывороченные рамы без стекол были воткнуты скорбные грязноватые дощечки, и болтались остатки брошенного киргизами-возницами отрепья. Сквозь зияющие дыры и ночью и днем приятно освежал свободно гуляющий ветер.