Политическая карта фронта отличалась наибольшей пестротой. Были полки и дивизии, которые никогда еще не слышали и не видели большевика; многие из них искренне удивлялись, когда их самих обвиняли в большевизме. С другой стороны, встречались части, которые принимали собственные анархические настроения с налетом черносотенства за чистейший большевизм. Настроения фронта выравнивались в одну сторону. Но в грандиозном политическом потоке, руслом которому служили окопы, попадались нередко встречные течения, водовороты и немало мути.
В сентябре большевики прорвали кордон и получили доступ к фронту, от которого оставались не на шутку отрезаны в течение двух месяцев. Запрет официально не снимался и теперь. Соглашательские комитеты делали все, чтобы помешать проникновению большевиков в свои части; но все усилия оставались тщетны. Солдаты столько наслышались про свой собственный большевизм, что все без исключения жаждали повидать и послушать живого большевика. Формальные препятствия, оттяжки и проволочки, измышлявшиеся комитетчиками, смывались напором солдат, как только до них доходила весть о при[259] ехавшем большевике. Старая революционерка Евгения Бош, ведшая большую работу на Украине, оставила яркие воспоминания о своих смелых экскурсиях в первобытную солдатскую чащу. Тревожные предостережения искренних и фальшивых друзей оказывались каждый раз опровергнуты. В дивизии, которую характеризовали как ожесточенно-враждебную большевикам, оратор, очень осторожно подходивший к своей теме, скоро убеждался, что слушатели с ним: "Ни харканья, ни кашля, ни сморканья, первых признаков утомления солдатской аудитории, - полная тишина и порядок". Собрание закончилось бурным апофеозом в честь смелого агитатора. Вся вообще поездка Евгении Бош по тылам фронта была своего рода триумфальным шествием. Менее героически, менее эффектно, но однородно по существу шло дело и у агитаторов меньшего калибра.
Новые или по-новому убедительные идеи, лозунги, обобщения врывались в застоявшуюся жизнь окопов. Миллионы солдатских голов перемалывали события, подводя итоги политическому опыту. "Дорогие товарищи рабочие и солдаты, - пишет фронтовик в редакцию газеты, - не дайте воли этой злой букве К, которая предала весь мир кровавой бойне. Это первый убивец Колька (Николай II), Керенский, Корнилов, Каледин, кадеты и все на одну букву К. Казаки тоже опасные для нас люди... Сидор Николаев". Не надо тут искать суеверия: это лишь прием политической мнемоники.
Восстание, вышедшее из ставки, не могло не потрясти каждый солдатский фибр. Внешняя дисциплина, на восстановление которой потрачено было столько усилий и жертв, снова поползла по всем швам. Военный комиссар Западного фронта Жданов докладывает: "Настроение в общем нервное, подозрительное к офицерам, выжидательное; неисполнение приказов объяснялось тем, что им отдают корниловские приказы, которые исполнять не надо". В том же духе пишет Станкевич, сменивший Филоненко на посту верховного комиссара: "Солдатская масса... почувствовала себя со всех сторон окруженной изменой... Тот, кто разубеждал ее в этом, казался ей тоже предателем".
Для кадрового офицерства крушение корниловской авантюры означало крушение последних надежд. Самочувствие командного состава и до этого не было блестящим. Мы наблюдали в конце августа военных заговорщиков в Петрограде, пьяных, хвастливых, безвольных. [260]
Теперь офицерство окончательно почувствовало себя отверженным и обреченным. "Эта ненависть, эта травля, - пишет один из них, - полное безделие и вечное ожидание ареста и позорной смерти гнало офицеров в рестораны, в кабинеты, в гостиницы... В этом пьяном угаре потонули офицеры". В противовес этому солдаты и матросы жили более трезво, чем когда бы то ни было: они были охвачены новой надеждой.
Большевики, по словам Станкевича, "подняли головы и почувствовали себя полными хозяевами в армии... Низшие комитеты стали превращаться в большевистские ячейки. Всякие выборы в армии давала изумительный прирост большевистских голосов. При этом нельзя не отметить, что лучшая, наиболее подтянутая армия не только на Северном фронте, но, быть может, на всем русском фронте, 5-я, первая дала большевистский армейский комитет".
Еще ярче, отчетливее, красочнее большевизировался флот. Балтийцы подняли 8 сентября на всех судах боевые флаги как выражение своей готовности бороться за переход власти в руки пролетариата и крестьянства. Флот требовал немедленного перемирия на всех фронтах, передачи земли в распоряжение крестьянских комитетов и установления рабочего контроля над производством. Через три дня Центральный комитет Черноморского флота, более отсталого и умеренного, поддержал балтийцев, выдвинув лозунг передачи власти советам. За тот же лозунг в середине сентября поднимают свой голос 23 пехотных сибирских и латышских полка XII армии. За ними следуют все новые части. Требование власти советов не сходит больше с порядка дня армии и флота.
"Матросские собрания, - рассказывает Станкевич, - состояли на девять десятых из одних большевиков". Новому комиссару при ставке довелось защищать в Ревеле перед моряками Временное правительство. С первых же слов он почувствовал всю тщету своих попыток. При одном слове "правительство" зал враждебно смыкался: "волны негодования, ненависти и недоверия сразу захватывали всю толпу. Это было ярко, сильно, страстно, непреодолимо и сливалось в единодушный вопль: "{Долой!}" Нельзя не отдать справедливости повествователю, который не забывает отметить красоту напора смертельно враждебных ему масс.
Вопрос мира, загнанный на два месяца в подполье, выступает теперь на поверхность с удесятеренной силой. [261]
На заседании Петроградского Совета прибывший с фронта офицер Дубасов заявил: "Что бы вы здесь ни говорили, солдаты больше воевать не будут". Послышались возгласы: "Этого не говорят и большевики!" Но офицер, не большевик, отпарировал: "Я передаю то, что я знаю и что передать вам мне поручили солдаты". Другой фронтовик, угрюмый солдат в шинели, пропитанной грязью и вонью окопов, заявил в те же сентябрьские дни Петроградскому Совету, что солдатам нужен мир, какой угодно, хоть бы "какой-нибудь похабный". Эти терпкие солдатские слова обдали Совет оторопью. Вот как далеко, значит, зашло дело! Солдаты на фронте не были малыми ребятами. Они отлично понимали, что, при наличной "карте войны", мир может быть только насильническим. И для этого своего понимания окопный делегат нарочно выбрал самое грубое слово, выражавшее всю силу его отвращения к гогенцоллернскому миру. Но именно этой обнаженностью оценки солдат заставил своих слушателей понять, что другого пути нет, что война вымотала у армии душу, что мир необходим немедленно и во что бы то ни стало. Слова окопного оратора со злорадством подхватила буржуазная печать, приписав их большевикам. Фраза о похабном мире не сходила отныне с порядка дня, как крайнее выражение одичалости и развращенности народа!
* * *
По общему правилу, соглашатели отнюдь не склонны были, подобно политическому дилетанту Станкевичу, любоваться великолепием прибоя, грозившего смыть их с революционной арены. С изумлением и ужасом убеждались они каждый день, что не обладают никакой силой сопротивления. В сущности, под доверием масс к соглашателям с первых часов революции скрывалось недоразумение, исторически неизбежное, но недолговечное: на раскрытие его понадобилось всего несколько месяцев. Соглашатели вынуждены были разговаривать с рабочими и солдатами совсем другим языком, чем в Исполнительном комитете и особенно в Зимнем дворце. Ответственные вожди эсеров и меньшевиков с каждой неделей все меньше отваживались выходить на открытую площадь. Агитаторы второго и третьего ряда приспособлялись к социальному радикализму народа при помощи двусмысленных оборотов или же искренне заражались настроениями заводов, шахт и казарм, говорили их языком и отрывались от собственных партий. [262]
Матрос Ховрин показывает в своих воспоминаниях, как моряки, причислявшие себя к эсерам, на деле боролись за большевистскую платформу. Это наблюдалось везде и всюду. Народ знал, чего хочет, но не знал, как назвать это по имени. "Недоразумение", внутренне присущее Февральской революции, имело массовый, общенародный характер, особенно в деревне, где оно длилось дольше, чем в городе. Внести порядок в хаос мог только опыт. События, большие и малые, неутомимо перетряхивали массовые партии, приводя их состав в соответствие с их политикой, а не с вывеской.
Замечательный образец qui pro quo между соглашателями и массами представляет клятва, которую в начале июля дали 2000 донецких горняков, коленопреклонных и с непокрытыми головами, в присутствии пятитысячной толпы и с ее участием: "Мы клянемся своими детьми, богом, небом и землею и всем святым, что есть для нас на земле, что мы никогда не упустим добытую 28 февраля 1917 года кровью свободу; веря в эсеров и меньшевиков, клянемся никогда не слушать ленинцев, потому что они, большевики-ленинцы, ведут своей агитацией Россию к гибели, тогда как эсеры и меньшевики совместно, в одном союзе, говорят: земля народу, земля без выкупа, капиталистический строй после войны должен рухнуть, а вместо капитализма должен быть строй социалистический... Мы даем клятву следовать вперед за этими партиями, не останавливаясь перед смертью". Направленная против большевиков, клятва горнорабочих вела в действительности прямо к большевистскому перевороту. Февральская оболочка и октябрьское ядро выступают в этой наивной и пламенной хартии с такой наглядностью, что исчерпывают по-своему проблему перманентной революции.