(* Вестник Российского христианского движения (РХД) 130, Париж, с. 134. *)
Не знаю, нужно ли защищать принцип, существующий 2,5 тысячи лет. Философский плюрализм основан на убеждении, что божественное целое не дается отдельному уму. По индийской притче, четверо слепых ощупывали слона. Один пощупал хобот и сказал: слон похож на змею. Другой пощупал клык и нашел сходство с копьем. Третий — брюхо и сравнил его с мешком. Четвертый — ногу: она показалась столбом. Вывод из этой притчи — терпимость к чужим верованиям: все они — метонимии истины, часть, принятая за целое, но часть реальная, живая. Солженицын ссылается на современную науку, достигшую большего, чем древние метафизики; сошлюсь и я на Нильса Бора: «Поверхностной истине противостоит ложь; глубокой — другая истина, также глубокая».
Общественные науки имеют дело с бесконечно глубоким — с человеческой душой; поэтому точно и однозначно здесь ничего нельзя доказать. «Все гуманитарные науки, — писал Хайдеггер, — да и все науки в живом существе, именно для того, чтобы оставаться строгими, должны непременно быть неточными… Неточность исторических гуманитарных наук не порок, а лишь исполнение важнейшего для этого рода исследований требования» (*). Поясню: точность — функция операций с однозначными терминами. Чем однозначнее термин, тем мысль точнее. Можно однозначно высказаться о бензоле, нельзя однозначно высказаться о Николае II, и математика здесь не поможет: неизвестно, что считать. От историка требуется не точность (невозможная в его ремесле), а беспристрастие, свобода от ненависти. Идеал историка — Пимен в «Борисе Годунове».
(* Хайдеггер М. Время картины мира. Пер. ИНИОН. *)
Так точно дьяк, в приказах поседелый, Спокойно зрит на правых и виновных, Добру и злу внимая равнодушно, Не ведая ни жалости, ни гнева… (*)
(* Пушкин А.С. Соч. в трех томах, т. 2, с. 363. *)
Этого трудно достичь, но историк не может приблизиться к истине, не сознавая своих пристрастий и не присматриваясь к противоположной точке зрения, явно неприятной, не будучи готов принять крайне неприятный вывод. Ума тут надо не так уж много, скорее смирение. Если его нет, образование не поможет.
Образование не спасает от пристрастий. Оно развивает все человеческие качества, в том числе способность к логическому самогипнозу. Чем однозначнее отправной пункт мысли, тем этот гипноз сильнее. Если мы вглядываемся во что-то внутренне бесконечное, в личность, и не хотим терять ее из виду, то железная дорога логики ни к чему, надо идти пешком и на каждом шагу думать, куда поставить ногу. А если перед нами Ложная Идея или Образ Врага, то остается сесть в вагон и катиться по рельсам. Все больше и больше убеждаясь в своей правоте.
Образование требует внимательно относиться к фактам. Но страсть подсказывает, что факты, не укладывающиеся в концепцию, можно признать второстепенными, сомнительными и т. п. А факты, по которым, как по шпалам, проложены рельсы логики, становятся незыблемыми, коренными, решающими (примеры читатель может набрать в полемике Кожинова с Сарновым). Когда страсть ослепляет, цивилизованный человек ничуть не лучше дикаря. Он (по словам английского этнографа Тейлора) видит то, во что верит, и верит в то, что видит. Так именно видит А. И. Солженицын.
«Под словом „Революция 17-го года“ я понимаю некий единый процесс, который занял по меньшей мере 13 лет. То есть от Февральской революции до коллективизации 30-го года. Собственно, только коллективизация и была настоящей революцией, потому что она совершенно преобразила лицо страны. Так вот, я должен сказать, что я за эти 45 лет установил, что процесс совершенно единый… Вот перещупал день за днем и убедился, что уже в марте 1917-го октябрьский переворот был решен, что есть единая линия: Февральская революция — Октябрьская революция — Ленин — Сталин — Брежнев…» (*)
(* Вестник РХД, 138, с. 258. *)
С марта 1917-го по март 1930-го все предопределено. Однако до марта 1917 г. предопределенности не было, и, если бы сделать то, что надо, империя Романовых могла сохраниться; сегодня никакой предопределенности тоже нет, можно вырваться из всемирной истории, уйти на северо-восток и там лет 100–150 залечивать русские раны. Солженицын не замечает, что скачки от индетерминизма к детерминизму и потом опять к индетерминизму совершенно нелогичны и отражают скорее его настроение, чем реальность; что либо свобода воли, свобода выбора есть (тогда она была и в 1921-м, и 1929 гг.), либо ее нет (тогда и сегодня ее нет).
Солженицыну нужно чувствовать себя абсолютно правым в борьбе с абсолютной ложью. Это так и было в работе над «Архипелагом ГУЛАГ». Именно очевидность зла, возможность безапелляционного приговора вдохновляли и захватывали его. Здесь его величие, его подвиг. Но во всем, что написано после «Архипелага», бросается в глаза ограниченность мышления, резко делящего мир на черное и белое, зло и добро. Солженицын берется за историю революции, за отношения между народами… Но революция — это трагедия, в которой обе стороны чувствуют свою правоту; а в отношениях между народами вообще нет ни черного, ни белого — все пестро.
Первые страницы его статьи «Раскаянье и самоограничение» прекрасны. «Разделительная линия добра и зла проходит не между странами, не между партиями, не между классами, даже не между хорошими и плохими людьми: разделительная линия пересекает нации, пересекает партии и в постоянном перемещении то теснима светом и отдает больше ему, то теснима тьмой и больше отдает ей. Она пересекает сердце каждого человека, но и тут не прорублена канавка навсегда, а со временем и с поступками человека меняется» (1*). Я готов здесь подписаться под каждым словом. «Мы так заклинили мир, так подвели его к самоистреблению, что подкатило нам под горло самое время каяться: уже не для загробной жизни, как теперь представляется смешным, но для земной, но чтоб на земле-то нам уцелеть» (2*). Опять подписываюсь (впрочем, что-то подобное и сам писал в 1969 г., в послесловии к «Человеку ниоткуда»). И дальше: «Если не вернем себе дара раскаяния, то погибнет и наша страна и увлечет за собой весь мир» (3*). Все прекрасно, но, как только доходит до дела, верх берет патриотическая страстность.
(1* Из-под глыб. Париж, 1974, с. 118. *)
(2* Там же. с. 117. *)
(3* Там же, с. 130. *)
«Одна из особенностей русской истории — ;что в ней всегда, и до нынешнего времени, поддерживалась такая направленность злодеяний: в массовом виде и преимущественно мы причиняли их не вовне, а внутрь, не другим, а своим же, себе самим. От наших бед больше всех и пострадали русские, украинцы да белорусы. Оттого, и пробуждаясь к раскаянью, нам много вспоминать придется внутреннего, в чем не укорят нас извне» (1*). Таким образом, с самого начала русская вина перед другими народами отрицается «в массовом виде и преимущественно», то есть неприятные факты относятся к мелким (немассовым) и несущественным. Особенно резко подчеркивается преимущественность русских страданий после революции. «Я хочу напомнить А.Д. (Андрею Дмитриевичу Сахарову. — Г.П.), что „ужасы гражданской войны“ далеко не „в равной степени“ ударили по всем нациям, а именно по русской и украинской главным образом…» (2*)
(1* Там же, с. 126. *)
(2* Континент. № 2, с. 357–358, 141, 137. *)
Честно говоря, тезис Сахарова — что все страдали одинаково — так же недоказуем, как тезис Солженицына. Где те весы, чтобы взвесить страдание народов? И даже одного человека? Но позиция Сахарова этически плодотворна (отбрасываем все счеты), а доказывать, что мы страдали больше всех, — значит раскармливать обиду.
Как это ни странно, Солженицын убежден, что Божьи весы в его руках, и все у него взвешено, сосчитано, измерено. «Татарское иго навсегда ослабляет наши возможные вины перед осколками Орды. Вина перед эстонцами и литовцами всегда больней, чем перед латышами или венграми, чьи винтовки достаточно погрохали и в подвалах ЧК, и на задворках русских деревень…» (*)
(* Там же, с. 141. *)
Покаяние дается Александру Исаевичу только в том случае, если нет никаких взаимных счетов: перед малыми народами Сибири, перед кавказскими горцами. Если же счеты взаимные, то русские всегда чуть-чуть темнее снега, а обидчики России — чуть-чуть светлее сажи. Такие попытки подвести счет обидам непременно ведут к новым спорам и новым обидам, примерно как при полемике между армянскими и азербайджанскими историками. Солженицын провозглашает хороший принцип: «Если ошибиться в раскаянье, то верней — в сторону большую, в пользу других» (1*). Но он решительно не в состоянии выдержать этот принцип. Переполненный чувством обиды, он легко становится пристрастным (2*).
(1* Там же, с. 137. *)
(2* Примеры приводятся в моей книге «Сны земли», Париж, 1985, ч. 6. *)
Творчество И. Р. Шафаревича можно поставить посредине между теорией этносов и теоретическими усилиями Солженицына. В книге «Социализм» предмет берется абстрактно, как постулат, по-сталински: где полностью господствует государственная собственность, там социализм; где этого нет, социализма тоже нет. Таким образом, из социализма выброшен Роберт Оуэн, и в социализм включены эксцессы восточной деспотии; провал некоторых древних царств рассматривается как доказательство, что социализм — воля к смерти. Нет даже попытки взглянуть на социализм как сердечное чувство неудовлетворенности капитализмом и ряд противоречивых, не укладывающихся ни в какую формулу, но исторически живучих проектов и попыток приблизить общество к организованности и справедливости. Впрочем, книга Шафаревича может быть полезной как критика административно-командной системы; если Сталин прав, то Шафаревич тоже прав.