Николай Михайлович оправдывался (в письме от 26 ноября 1812 года из Нижнего Новгорода): «Не брани меня… Судьба моей собственной библиотеки служит тебе доказательством, что я не имел средств спасти твою: всё сгорело; а твои книги еще может быть и целы, в каменной палатке, крытой железом… Прости, милый старый друг»[399].
Но никакая палатка, крытая железом, книг не спасла. Погиб и маленький садик с двумя липами, которых поэт окрестил Филемоном и Бавкидою…
Дмитриев и Карамзин были дружны с детства. Познакомились они при любопытных обстоятельствах: на свадьбе. Отец Карамзина, отставной капитан и сибирский помещик, женился тогда вторым браком на родной тете Дмитриева. В ту пору, в 1770 году, Дмитриеву было десять лет, а будущему историографу — всего-то пять. В памяти Ивана Ивановича осталась такая подробность, какие обычно помнят девочки, а не мальчики: Коля Карамзин был на свадьбе «в шелковом перувьеневом[400] камзольчике с рукавами»[401].
Ни разу ничем не омраченная дружба Карамзина и Дмитриева длилась почти полвека и была для современников образцом человеческих отношений. Во многом благодаря двум этим очень разным людям несколько отвлеченный поэтический культ дружбы получил земное воплощение. Карамзин и Дмитриев показали, что кроме добрых эмоций для дружбы необходимы обязательность в переписке, постоянная взаимопомощь, общие культурные и житейские «проекты».
Счастьем для русской культуры была восприимчивость к этой традиции следующего поколения — Жуковского, Гнедича, Батюшкова…
* * *
Дмитриев, хотя и родился в Симбирской губернии, и впервые увидел Москву в тринадцать лет, — всем сердцем принадлежал Первопрестольной, был верным поклонником ее красоты, величия и уюта. Он чувствовал этот город так, как никто другой.
Не случайно эпиграфом к путеводителю по Москве, изданному в 1824 году, его составитель Сергей Глинка поставил слова Дмитриева: «Что матушки Москвы и краше и милее?» Эта строчка была написана в 1794 году, когда о Наполеоне еще в России никто не слышал, а сам воинственный француз только получил чин бригадного генерала и совершенно не предполагал оказаться однажды в старой русской столице. Москва же матушка считала, что свой покой она давно заслужила и вражеские пушки уже никогда не будут ее тревожить…
Дмитриев был одним из тех «допожарных» москвичей, которые создали ту неповторимую атмосферу добродушия, простоты обхождения и высокой культуры, которой славилась «старушка-Москва». Иван Иванович мог быть при высокой должности (в 1812 году он был министром юстиции), а мог и находиться в отставке — его пост не имел значения в глазах соотечественников. К Дмитриеву все — от бедного московского обывателя до Александра I — относились с почтением, ценя его глубокую порядочность. Добряк, поэт и книжник — Иван Иванович умел радоваться чужому таланту и пользовался всякой возможностью, чтобы помочь людям. Возвращение в Москву такого человека означало возвращение в Москву ее нравственной и культурной атмосферы.
Ясную, звучную и солнечную поэзию Дмитриева русские люди знали с детства, его стихи легко запоминались. И потому стоило напомнить читателю лишь одну строчку, чтобы у него перед глазами возник счастливый лад отчего дома и милый город, навсегда канувший в огне войны.
Вот и Пушкин с ностальгическим чувством предварил московскую главу «Евгения Онегина» строками из стихотворения Дмитриева «Освобождение Москвы», посвященного событиям 1612 года: «Москва, России дочь любима, / Где равную тебе сыскать?»
* * *
Итак, лето 1813 года. Дмитриев подъезжает к Москве. «С самой нежной молодости моей въезд в Москву бывал всегда для меня праздником. Но в этот раз я взглянул на нее с сжатым сердцем: она раскрыла еще свежую мою рану…»[402]
Иван Иванович вспомнил брата Федора, недавнюю горькую утрату. Федор Иванович не успел вовремя эвакуироваться из Москвы. Служил в Сенате, замешкался с бумагами, а когда хватился — уже и лошадей нанять было невозможно. Вместе с семьей пешком ушел из Москвы, а через семь верст их настиг отряд поляков. Захватчики отняли у Федора последние сбережения, а потом расстреляли его на глазах жены и детей…
Вот с какой горестью Иван Иванович въезжал в Москву. Предместья встречали стуком топоров и свежим запахом стружки, а от вида центральных улиц обмирало сердце: «Лучшая улица, Тверская, представлялась мне вся в развалинах. Знатнейшие по огромности своей дома покрыты копотью, без стекол, с провалившеюся кровлею или совсем без оных; инде церкви без креста или с главами, обнаженными от позолоты…»[403]
Карамзин с нетерпением ожидал Дмитриева в Москве. 1 июня 1813 года Николай Михайлович писал брату: «С грустью и тоской въехали мы в развалины Москвы. Живем в подмосковной нашего князя Вяземского; бываем и в городе… Здесь трудно найти дом: осталась только пятая часть Москвы. Вид ужасен. Строятся очень мало. Для нас этой столице уже не бывать…»[404]
Еще в конце 1812 года Дмитриев купил в Москве участок земли у Патриаршего пруда, в приходе Святого Спиридона. Тогда же он познакомился с 25-летним архитектором Александром Витбергом и заказал ему проект дома.
Манифест о взятии Парижа. — По следам Голенищева-Кутузова. — Звонок из Кимр. — Дорога в Печетово. — Храм-великомученик. — «Мы — кутузовские!» — Две трофейные пушки. — Разорение. — Баба Тоня
Дмитриев не раз читал свои стихи в кругу царской семьи, которая высоко ценила его человеческие качества и выдающиеся способности декламатора. Батюшков восхищенно писал о Дмитриеве, что тот «говорит, как пишет, и пишет так же сладостно, остро и красноречиво, как говорит»[405].
Не случайно в мае 1814 года именно Ивану Ивановичу Дмитриеву была оказана честь прочитать народу высочайший манифест о торжественном вступлении государя с победоносной армией и союзными войсками в Париж и об отречении Наполеона от престола Франции.
А привез в Петербург этот поистине счастливый для всей России документ генерал-адъютант Павел Васильевич Голенищев-Кутузов[406], командированный из Парижа императором Александром.
Это был достойный генерал, участник многих сражений, но в последующей отечественной истории он остался покрытым зловещей тенью. В 1825 году Голенищев-Кутузов сменит на посту генерал-губернатора Петербурга генерала Милорадовича, убитого на Сенатской площади, и Николай 1 назначит его руководить казнью декабристов. Георгиевский кавалер, награжденный также золотой саблей с алмазами, не уклонился от командования расправой над «жертвами безрассудной мысли»[407].
Но и на камнях растут цветы. Арсений, внук грозного генерала, стал поэтом, одним из самых скорбных русских лириков. Его стихи чем-то созвучны позднему Вяземскому.
Светает. Я один. Все тихо. Ночь уходит
И тени за собой последние уводит…
Мне давно хотелось взглянуть на те места, на те темные аллеи, откуда явился в русскую поэзию этот грузный и нежный человек, отторгнутый современниками и забытый потомками. После революции и до сих пор — ни одного издания. При этом его стихи, его строки таинственно живут в русской словесности, мерцают, как яблоки в заброшенном саду.
Когда я написал об Арсении Голенищеве-Кутузове в газете, пришло много откликов. А однажды — спускаюсь по эскалатору в метро. Как птенец завозился в кармане мобильник:
— Это из Кимр звонят! Помните, вы писали про нашего графа, про Арсения Аркадьевича?
— Какого графа? — недослышал я.
— Голенищева-Кутузова!
— Помню, конечно.
— Тогда приезжайте! Встречаемся у библиотеки полдесятого утра и едем в Печетово.
— А что случилось?
— Война двенадцатого года!.. Печетово… Шубино… дедушка…
Связь пропала, и больше я ничего не расслышал.
Печетово, Шубино — тверские деревни Павла Васильевича Голенищева-Кутузова. После смерти деда там жил, писал стихи и был предводителем дворянства Арсений Голенищев-Кутузов.
Оказалось, в Печетове открывают памятную доску Павлу Васильевичу Голенищеву-Кутузову — как участнику войны 1812 года.
И вот вместе с местными библиотекарями и краеведами жду «газель» у Кимрской библиотеки. Красивое старинное здание в самом центре города пришло в страшный упадок. На первом этаже, где размещается детская библиотека, ребятишек уже стараются не заводить в читальный зал — со стен валится штукатурка, на потолке — протеки от дождей, повсюду трещины. Библиотекари пытаются прикрыть всю эту нищету и позор картонными стендами да старенькими портретами классиков, но от такой стыдливости становится на сердце еще страшнее и горше.