Мне хотелось умереть. Хотелось умереть, а надо было жить. Я должна была жить, жить, чтобы быть на суде — этом заключительном акте деятельности активного революционера. Как член Исполнительного комитета, я должна была сказать свое слово — исполнить последний долг, как его исполняли все, кто предварил меня. И, как товарищ тех, кого предал Дегаев, я должна была разделить до конца участь, общую с ними.
Но жить было возможно, только забив ум чем-нибудь не имеющим отношения к несчастьям революции: надо было весь день без отдыха занять себя какой-нибудь работой. Я принялась за изучение английского языка, и так усердно, что через две недели читала в подлиннике историю Англии Маколея[244]. Это было бы невероятно, если б, как я много лет спустя вспомнила, я не взяла по настоянию начальницы с большой неохотой и малым успехом несколько уроков этого языка в институте у англичанки. По-видимому, кое-какие следы от тех уроков в памяти все же остались и теперь через 16 лет воскресли.
Овладев английским языком, я по целым дням не отрывалась от книги, не оставляя ни минуты на размышление. Уже с первых месяцев заключения я усердно принялась за чтение и никогда в жизни не читала с таким увлечением и так плодотворно, как тогда, в крепости. Мое образование, в общем, шло неправильно и бессистемно. Об институте нечего и говорить, там чтение преследовалось, никакой библиотеки для учениц, можно сказать, не было. В Цюрихе, в университете, учебные занятия по медицине отнимали слишком много времени, чтобы использовать все возможности, которые предоставляла прекрасная библиотека, составленная русскими эмигрантами и учащейся молодежью: я должна была спешить со своим медицинским образованием, потому что на долгое пребывание за границей средств у меня не хватило бы. А когда я оставила университет и вернулась в Россию, обстановка революционной деятельности не благоприятствовала серьезным умственным занятиям. В той революционной среде, в которой я вращалась, никогда не было пренебрежения к науке, к знанию, но обстоятельства складывались так, что отдаваться им не представлялось возможности. Когда я служила в земстве в Самарской губернии, а потом в Саратовской, медицинская работа в деревне требовала большой затраты времени и сил, а с 1879 года началась нелегальная жизнь моя, в которой нервные потрясения, метаморфозы и опасности не позволяли думать о книге. Революционное дело требовало всего внимания, мысль должна была останавливаться естественно на том, что было нужно и полезно для партии, что делалось и предпринималось организацией. И чем дальше, тем становилось труднее остановить мысль на чем-нибудь другом: все сознание было направлено на одно и заполнено этим одним — интересами революционного дела.
В период, когда партийный орган «Народная воля» издавался в Петербурге, главная работа в газете лежала на нашем теоретике — Тихомирове. После некоторых попыток он сделал в Исполнительном комитете заявление: «Если хотите, чтобы я писал, освободите меня от обязанностей члена «распорядительной комиссии», от деловых свиданий с нужными людьми, вообще от всех практических дел. Совместить литературную деятельность с участием в этих делах абсолютно невозможно. Чтобы писать, надо читать, следить за всем, что выходит из печати; надо много и сосредоточенно думать — это требует свободы от всех других занятий, рассеивающих мысль и отнимающих время».
Комитет не мог не признать справедливости этого заявления и оставил Тихомирова исключительно на литературной работе.
Только в тюрьме, где нет ни других занятий, ни внешних впечатлений и событий, я могла вполне отдаться предметам, которые меня особенно интересовали: истории, политической экономии, социологии, и прочесть все, что написано Спенсером по биологии и психологии. Отражением этого многочтения служит сохраненная моей сестрой Ольгой переписка с матерью и с ней. Написанные в Петропавловской крепости в количестве 50-ти, мои письма[245] наполнены почти целиком краткими отзывами о главных сочинениях разных авторов, которых так или иначе я рекомендовала сестре при выборе чтения. Другого содержания и не могла иметь эта переписка, проходившая несколько инстанций, начиная с крепости и кончая департаментом полиции. Лишь кое-где в немногих строках проскальзывали черточки психологии заключенного, так что с этой стороны эта довольно редкая коллекция не может, как я думаю, представлять интереса для широкой публики.
Библиотека Петропавловской крепости была в то время превосходна и доставила мне много умственного удовлетворения. Все серьезные произведения были наконец мною прочитаны, и, когда весь запас истощился, комендант Ганецкий, всегда очень внимательный ко мне, согласился на выдачу мне книг, которые лежали без переплета и потому не были внесены в библиотечный каталог. По словам смотрителя Лесника, они наполняли целую комнату. Этим богатством я и воспользовалась. Но тщетно хлопотала я, чтобы эти книги постепенно переплетались на мой счет и вошли в общее употребление. Равнодушия к интересам заключенных ничем нельзя было сломить.
Книги помогали мне жить. Они с самого начала заключения заглушали всю боль, принесенную в тюрьму несчастьями общественного характера. Они же помогли перенести и нравственную катастрофу по делу Дегаева. Мучительное моральное состояние имело еще отвлечение чисто физическое. У меня заболел палец: на мизинце руки начался периостит — болезнь, соединенная с жесточайшей болью. Когда я показала палец доктору Вильмсу, он покачал головой и сказал: «Необходим глубокий разрез», и когда сделал его, то прибавил: «Я боялся, чтобы не был столбняк». Этот старый, суровый человек, душа которого окаменела от мрачных тайн петропавловских куртин и Алексеевского равелина, теперь, больше чем через год, который я прожила в темной, хотя и большой, но сырой и грязной камере, в первый раз оглядел это жилище, покрытое плесенью и пылью, и сказал: «Вас необходимо перевести в более светлую камеру».
На другой день меня, действительно, перевели в камеру в другом коридоре. Это была небольшая, но гораздо более уютная комната, выходящая, должно быть, на юго-запад. Несмотря на крепостную стену против окна, в него около полудня проникало несколько косых лучей никогда не видимого солнца. Стена отстояла от окна в некотором расстоянии, большем, чем в камере № 43, в которой я жила до тех пор. В новом помещении, чтобы обозреть окрестность, я взобралась на железный стол, прикованный к стене подле койки, и увидала в небольшой выемке стены, на ее откосе, слабое деревцо. Неприхотливая бузина взросла тут на камне из крошечного зернышка, занесенного ветром. Она требовала немногого: разрушенная часть стены, обвалившейся в виде мусора, была достаточна для ее питания. С наступлением весны каждый день около полудня я влезала на стол, чтобы взглянуть на зеленеющую листву деревца, которое называла своим, потому что никто, кроме меня, не мог его видеть и не смотрел на него.
В Шлиссельбургской крепости, в том месте, где высокая стена старой цитадели смыкается в угол с наружной стеной крепости, на недоступной высоте нескольких саженей каждое лето вырастал и цвел одинокий куст круглолистого колокольчика. Его изящные лиловые венчики в виде опрокинутых маленьких зубчатых вазочек были прелестны среди голых серых плит известняка, заграждавших от нас весь живой мир. Слабые корешки колокольчика проникали в выветрившуюся горную породу; дождь, бросая свои капли, доставлял им влагу, а несколько лучей солнца, озаряя листья, обеспечивали существование. Для меня петропавловская бузина и шлиссельбургские колокольчики, ютившиеся на высоте, были своего рода картиной Ярошенко «Всюду жизнь». Они как будто говорили: «Пускай кругом холодный мертвый камень, но мы живем и будем жить, радуя тех, кто видит нас».
16 или 18 сентября 1884 года мне был вручен обвинительный акт. Вместе с другими тринадцатью лицами я предавалась военно-окружному суду. Явился и защитник по назначению. Я извинилась, что не могу принять его услуг. Оставшись со мной наедине, понизив голос, он прошептал: «Судейкин убит. Убил Дегаев. Убил и скрылся»[246].
На мгновение темнота души моей раздвинулась, разорвалась. Судорожно, резким зигзагом пробежал ток куда-то глубоко запрятанного чувства, чувства сложного и противоречивого: молнией сверкнуло, и все стемнело.
Была суббота, 22 сентября 1884 года, когда в 10 часов вечера жандарм неожиданно принес мне пальто и шляпу: из Петропавловской крепости меня перевезли в дом предварительного заключения. Зачем понадобилось окружать это таинственностью и тревожить человека в поздний час, когда он уже собирался лечь спать, — не знаю. Но вся тюремная система, насколько я испытала ее на себе до суда и после него, организована так, что сознательно или бессознательно ведет к расстройству нервов, которые она держит в напряжении то посредством тишины, то разными неожиданностями.