Конец 1960-х
© из архива Международного Мемориала
– Насколько люди, которые тогда участвовали в диссидентском движении, представляли себе его перспективы? Это была ежедневная работа, но ожидали ли вы увидеть результат этой работы при своей жизни? Иначе говоря, насколько безнадежным казалось вам ваше дело?
– Можно ответить не прямо, а как бы иносказательно? Многие среди нас говорят о крушении гуманизма, кризисе и так далее, но мы продолжаем заниматься своими делами, закрыв глаза и уши. Вот и мы так. Я буду заниматься этим, а там посмотрим.
– То есть это не было прагматической деятельностью.
– Нет. Это история с нами. Вот мы развивали историю, и она в наших руках. Я говорю о начале 70-х годов. Потому что потом совершенно другие темы были.
– Ваша работа с Солженицыным над собиранием исторических материалов о русской революции шла в этом же русле профессиональной исторической помощи?
– а) в каждой бочке затычка; б) мои архивные занятия. Коль скоро я занялся началом ХХ века, то накопил те материалы, которыми грех было не поделиться. И, зная, что другой персонаж этим занимается, нельзя не поделиться именно с ним.
– Откуда было известно, что Солженицын пишет про революцию?
– Я был в общем круге, где так или иначе оказывался и он. Надо понимать, что речь идет не про «Архипелаг ГУЛАГ», о котором ходил небольшой, но уверенный слух, а про «Август четырнадцатого», вышедший в 1970 году. Там было предисловие о желании собирать материалы. Я как раз в это время занимался [А.И.] Гучковым и, занимаясь им, просто по архивной линии набрел на фонды, увидел их многообразие, уходящее одними концами в XIX век, другими – в ХХ. Исторический персонаж вдруг ожил, и оказалось, что он совсем не тот, что в книгах, – со слабостями, почетом, деньгами и безумием жен, ближайших родственников…
– Помощь Солженицыну ставилась вам в вину на следствии?
– Никогда в жизни, поскольку это уголовно ненаказуемо. Интересовала, конечно, но так… Пытались сначала про «Архипелаг ГУЛАГ» выяснить, знаю или нет и если знаю, то что.
– Ведь вас арестовали незадолго до того, как КГБ обнаружил рукопись «Архипелага»…
– …в августе 1973 года. Но не кричали, что, мол, помогаешь преступнику, власовцу. Их, скорее, Сахаров уже интересовал. Причем прямо про Сахарова вопросов не было. Не могу сейчас проанализировать свое дело, возникло ли имя Сахарова, но, кажется, они вертелись вокруг Елены Георгиевны Боннэр… Сахаров оставался, видимо, фигурой-недотрогой для чекистов. Нужен был сигнал сверху заниматься его разработкой. Поэтому они заходили с другого – со стороны жены, чтобы опорочить и так далее.
Фотография из следственного дела. Лефортовская тюрьма, 4 июля 1973
© «Мемориал»
– 1973 год. Недавно вышел фильм Андрея Лошака о деле Якира и Красина. И 1973 год был там преподнесен как некий кризис диссидентского движения, которому к тому времени было не так много лет, оно фактически только устанавливалось. Нельзя не вспомнить, что буквально через полтора месяца после процесса Якира – Красина, фактически синхронно с ним, в активную фазу действий вступил тот же Сахаров, через полтора месяца после покаяния Якира и Красина вышел первый том «Архипелага ГУЛАГ», что придало новый мощнейший импульс всему антисоветскому движению, и связанный с процессом Якира и Красина кризис был, как мне представляется, преодолен. Так ли это?
– Поскольку мы оба занимаемся историей литературы, мы знаем, как формируется вторая волна, первая, новаторство и все такое. Если это и был кризис, то кризис поколения диссидентства, связанного с формированием инициативной группы, той же «Хроники текущих событий». И мы не заметили, как сформировано было уже следующее поколение, для которого это был выход из кризиса. Да, это был кризис, да, распад, желание одного уйти, другого – признать себя виновным. Я находился в заключении, и как раз в эти дни у меня проходила ломка – каким путем вернуть себя назад в человеческое состояние. И на меня очень сильно подействовало… Я уклонюсь немножко от темы в сторону фактов. Учитывая мое хорошее поведение, мне разрешили читать «Литературную газету». Не только «Орловскую правду» и газету «Правда». А в «Литературной газете» около 1 сентября была цитата из заявления Солженицына, где он сказал, что Виктор Красин и Петр Якир продались за пол-литра водки. И я все время думал: неужели я продался за бутылку водки и что это – «продался»? Простым словом тебя огрели по голове, и это, как заноза, сидело, торчало, и импульс был – как выходить из этого состояния. Честно говоря, 1973 год был кардинальный. До 1972–1973 годов мы все думали (по крайней мере, я), что пришел на допрос – отбрехался, сказал «пошли на фиг». Что не давать показания, когда ты арестован, – это легкое дело. Все читали романы Юрия Давыдова, Трифонова про народовольцев, все это было далеко, и все считали, что опыт набран и все такое. Ничего подобного. Вдруг оказалось, что ты попал по-настоящему в это дело, теперь происходит формирование тебя как человека и тебя давят. И я позже узнал, что, когда я давал показания, в это же время – я читал это в деле уже позже – были заявления [Евгения] Барабанова, Боннэр… И я вижу, что 1973 год – это радикальный, переломный момент, описываемый не только как кризис, а как год острого… именно формирования нового направления, когда люди закаляются. И не только я, но та же Боннэр считает 1973 год узловым в истории освободительного движения.
– Если вам была в тюрьме доступна «Литгазета», то наверняка в январе-феврале 1974-го вы читали антисолженицынские статьи в рамках кампании против «литературного власовца»?
– Этого я не помню, «Литгазету» тогда уже отобрали у меня… «Литературный власовец» – это я услышал раньше, на каком-то из съездов писателей. Говорил, кажется, Сергей Михалков. Под следствием я ограничен был в чтении. «Архипелаг» я прочитал уже после освобождения. Если даже не в эмиграции.
– Вы вернулись из ссылки в 1980-м. Какие изменения вы увидели в диссидентской среде?
– Я приехал в 1979 году в Москву в отпуск, и ко мне в ссылку приезжали друзья в 1978–1979 годах. Внешне люди изменились. Одежда, интерес к одежде, какая-то обеспеченность западными деньгами и все такое. В Москве, когда я приехал, мне немножко было не по себе, когда я видел зажиточность в нашем кругу.
– Эта зажиточность была связана с западной помощью?
– По-видимому, да. При том что в ссылке сталкиваешься с тем, что вокруг шаром покати. А вообще шел я по Москве осенью 1979 года – и это другой город был, другие лица, почти что никого знакомых. Все в кожаных курточках, замшевых – ну, не все, а многие. И это тогда уже была чужая мне Москва. А среди своих – такая вполне обеспеченность и нежелание много слушать про ту реальность, из которой я вернулся.
– Это было связано со своего рода защитным механизмом?
– Скорее, с профессионализмом. Кто-то занимался информацией о ссыльных, кто-то занимался церковными делами… Сам я по выходе не был нацелен на то, чтобы включаться в политическую деятельность, и меня больше интересовало, кто родился, кто умер…
– Тем не менее вас вынудили уехать. Почему?
– Ну, во-первых, начиная с 1982 года была установка – чистить Советский Союз, чистить Эстонию. И во-вторых, неясность относительно меня как такового. Нераскаявшийся, общающийся, имеющий контакты с Западом – я был им непонятен.
– Как вам объявили о том, что вы должны уехать?
– Увольнение в Тарту с работы, лишение прописки…
– Под каким предлогом?
– Прописка – явились к моей квартирной хозяйке, вдове Якова Абрамовича Габовича, погибшего в 1980 году тартуского математика, шахматиста и автора песенок в немецком кабаретном стиле, покровителя нас, нищих студентов 1960-х, и просто рекомендовали выписать меня от себя. Параллельно меня по сокращению штатов увольняют из Исторического архива в Тарту, несмотря на сопротивление профсоюза. Когда профсоюзное собрание высказалось против… Меня попросили выйти из зала, и началось давление. Видимо, неожиданное. Там были члены комсомольского бюро, и, видимо, один не стал голосовать, он сидел до 1956 года как сотрудничавший с немцами, и молодые возмутились… В общем, потом проголосовали единогласно. Эта история описана в юбилейном сборнике Исторического архива Эстонии лет пять назад. И я остался без работы и без места жительства. И без семьи, потому что жена в это время уже в Москве выходила замуж за другого. Я стал искать работу через разных людей – в школе для трудновоспитуемых, в строительстве, где угодно, что давало бы возможность где-то жить. Но потом тоже объяснили, что все усилия напрасны – дано указание не принимать меня на работу. Даже туда, где всегда есть места. В общем, как в кампанию против филологов 1952–1953 годов. И в начале 1983 года я решил поехать в Москву, в центральный КГБ. Я пошел не в приемную, а с противоположного Лубянке входа. Я знал только одну фамилию – человека, который приезжал ко мне в ссылку в Тургай и потом в Тарту в 1980 году. Это был Александр Владимирович Баранов, начальник 9-го отдела, как потом выяснилось, 5-го управления, полковник. А 9-й отдел – это оперативная работа с диссидентством, от Сахарова до других. Там прапорщик или кто-то стоял, и я говорю: «Можно видеть товарища Баранова?» Он говорит: «У нас десять тысяч…» Успеваю завершить его фразу: «…баранов». В общем, через некоторое время меня направили на Кузнецкий Мост, в приемную, и мне сказали: часа через два приходите, вас примет товарищ Баранов. И действительно, довольно оперативно появился этот Баранов с молодым человеком, который, если я бы сделал предложение сотрудничать, перенял бы меня как связник. В этот же день или на следующий, не помню, мне была дана возможность, редкая тогда, эмигрировать. Баранов так и сказал: вам дана редкая возможность отправиться на Запад, это мало кому дается, разумеется, по израильской линии. Я говорю: «А другие варианты?» Другие варианты – написать покаянное письмо. Я говорю: «А о чем? Я, собственно говоря, ничем не занимаюсь!» – «Ну, о своем заключении, о том, что были неправы…» Я сказал, что подумаю. «Ну, не знаю, какую работу вам тогда дадут… В Литмузее, может быть, в Тарту… Конечно, вы не будете редактором журнала». Главное же, Баранов сказал: «Вам дается еще одна возможность – стать нашим консультантом по диссидентству». И на мою усмешку – «Чего вы смеетесь? Вам никто не предлагает стать стукачом, у нас их много». Я спросил: «А еще есть варианты?» – «На БАМ езжайте». А на БАМ принимали через райкомы комсомола. Не помню, было ли прямо сказано, что «если вы не согласны поехать на Запад, мы вас вынуждены будем посадить», но ясно, что я уже стал паразитом-тунеядцем. И я после встречи пошел к [Александру] Осповату, к нам пришла Мариэтта [Чудакова], советовала, что делать. В общем, я написал заявление на имя Андропова, что в СССР ощущается необходимость перемен и что может быть в новых условиях полезен каждый, в том числе и я. Однако я не готов осуждать свою прошлую деятельность не потому, что считаю себя правым, а потому, что говорить о ней могу лишь в совершенно свободных условиях, но я хочу трудиться и жить в СССР. И на следующий день уехал с этим заявлением в Тарту. Принес его в местный КГБ. Мне сразу сказали: никакого Литмузея, там нет мест. Было уже ясно, что это игра: Москва говорит одно, эти – другое. Говорят: «Приходи завтра». Я пришел завтра, мне сказали, что текст письма не годится, и вернули его. Я решил воспользоваться другой возможностью – обратиться прямо в ЦК КПСС. В Тарту была какая-то конференция, и на нее приехала Лора Степанова с [мужем, Георгием] Левинтоном. Мы с Лорой специально встретились вне помещения, опасаясь прослушки, и я попросил ее узнать у ее отца – академика-секретаря [Отделения языка и литературы АН СССР], у которого, естественно, были прямые контакты с ЦК, не примет ли он меня и не поможет ли устроить встречу с кем-то в ЦК. И я ждал от Лоры условного сигнала о том, что он согласен меня принять. Но когда такой сигнал пришел, мне в тартуском КГБ сказали: «Не вздумайте ехать в Москву, ничего не получится». И вернули мое заявление. Я сказал: «Ну, тогда я готов уехать за границу». И тут я увидел удивление на лице чекиста (кажется, его фамилия была Ситин). Потом, в 1992 году, из ставших доступными бумаг КГБ выяснилось, что уже планировалось склонить меня к выезду за границу.