это боль не геморроидальная, а ревматическая, происходящая от того, что я лежал головой к окну, я стал ложиться головою в противоположную сторону от окна и с того же дня перестал ходить, абсолютно перестал ходить по комнате. Когда меня приглашали выходить в сад, я сначала выходил, воображая, что в это время обыскивается комната и что я возбудил бы подозрение отказом удалиться из нее, но месяца через три я убедился, что обысков не делают, подозревать не станут, – и, как только убедился в этом, стал отказываться выходить в сад. Так я абсолютно не сделал ни одного шага для прогулки по комнате до сих пор (объяснение писалось в конце мая 1863 года. –
П.Щ.) с начала сентября (1862 г.). Не выходил в сад с октября (1862 г.). Исключения были несколько дней в конце апреля, когда я принуждал себя к тому и другому по гигиенической надобности; она прошла – и вот уже больше месяца я опять бываю исключительно только в двух положениях: сижу и лежу».
Чернышевский в равелине знал два положения – сижу и лежу – и два занятия – читаю и пишу, больше пишу, чем читаю.
Когда Чернышевский был арестован, он ни на одну минуту не сомневался в том, что у правительства не будет никаких улик к изобличению его в государственном преступлении и самое заключение не может быть продолжительным. 5 октября 1862 года, т. е. через три месяца после ареста, он писал жене: «Можно только судить по здравому смыслу, что большая половина нашего времени разлуки прошла». Но правительство не ошиблось в определении удельного веса личности Чернышевского и не остановилось ни перед какими мерами и средствами для фабрикации улик. История самого процесса нам теперь хорошо известна. Когда Чернышевский увидел, что следователи и судьи, затянувшие почти на четыре месяца первый допрос, чисто формальный, и почти на 10 месяцев второй, фактический, перешли наконец в нападение с оружием в руках, он встрепенулся и перешел от издевательства над ними к отчаянной обороне. Но, величайший рационалист, он верил в объективную мощь велений разума и оборонялся привычным для себя орудием – логикой. Он изострил лезвие силлогизмов; его пространные объяснения, написанные в тиши равелина и занимающие три с половиной печатных листа, замечательны по логическому построению и железной несокрушимости доводов. Он полагал, что его силлогизмы свяжут мышление преследователей, и жестоко ошибся. Судьи знали одно – Чернышевский должен быть осужден во что бы то ни стало – и это задание они выполнили. Борьба с сенатским «правосудием» отняла у Чернышевского немало времени, но все же не поколебала основного настроения, владевшего им в равелине. Работа, работа и работа! Чернышевский развернул необычайно широко и интенсивно интеллектуальную деятельность. Я не знаю другого примера, чтобы заключенный сделал за такой период столько, сколько сделал Чернышевский. Скажу больше – и для человека на воле была бы не под силу работа, выполненная Чернышевским в равелине.
В непропущенном письме к жене от 5 октября 1862 года Чернышевский излагал свои мечты о предстоящих ему работах: «Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомную «Историю материальной и умственной жизни человека», – историю, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в исполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни» – это будет уже экстракт небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтобы был понятен не одним ученым, как два предыдущие труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов. Чепуха в голове у людей потому, что они и бедны, и жалки, злы и несчастны; надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить. Со времени Аристотеля не было сделано еще никем того, что я хочу сделать, и я буду добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель». Знаменательно то, что этим отрывком следователи воспользовались для того, чтобы уличить Чернышевского собственными его устами в непомерном самолюбии и навести тем на мысль, что такой человек не может не быть врагом общественного порядка. Против столь неожиданного использования интимного письма к жене Чернышевский оправдывался указанием на то, что судьи не поняли иронии его слов, иронии над самим собой. Но мы не верим в искренность этого оправдания. Конечно, искренни были именно тюремные мечтания Чернышевского. Высокое понятие о своей личности сложилось у него рано, еще на студенческой скамье. 23 сентября 1848 года он записал в своем дневнике следующее мнение о самом себе: «Я должен сказать, что я довольно твердо считаю себя человеком не совершенно дюжинным, а в душе которого есть семена, которые, если разовьются, то могут несколько двинуть вперед человечество в деле воззрения на жизнь, и если я хочу думать о себе честно, то, конечно, я не придаю себе бог знает какого величия, но просто считаю себя одним из таких людей, как, напр., Гримм, Гизо и проч., или Гумбольдты, но если спросить мое самолюбие, то я могу отвечать себе – я бог знает что: может быть, у меня выйдет что-нибудь вроде Гегеля, или Платона, или Коперника, одним словом, человек, который придаст решительно новое направление, которое никогда не погибнет, который один открывает столько, что нужны сотни талантов или гениев, чтобы идеи, высказанные этим великим человеком, переложить на все, к чему могут быть они приложены, в котором высказывается цивилизация нескольких предшествующих веков, как огромная посылка, из которой он извлекает умозаключения, который задает работы целым векам, составит начала нового направления человечества». В сущности, признание, высказанное в равелине, повторяет психологическое настроение студента в 1848 году и только оформляет его содержание. Чернышевский только не прав, говоря о своем самолюбии. Это не самолюбие, а честолюбие, но высочайшее честолюбие!
Огонь этого честолюбия поддерживал и жизнь, и духовную бодрость Чернышевского в равелине. Творческие горизонты открывались перед заключенным, и если он не написал «Истории материальной и умственной жизни человечества», не написал «Критического словаря идей и фактов», то это – не его вина. И не в том дело, что в равелине Чернышевский не мог получить всех тех книг и пособий, которые нужны были для его работы в грандиозном