Пан Тимофтей, встретив нас, ввел в школу, где несколько учеников, из тутошних казацких семейств, твердили свои «стихи» (уроки). Кроме нас, панычей, в тот же день, на Наума, вступило также несколько учеников. Пан Кнышевский, сделав нам какое-то наставление, чего мы, как еще неученые, не могли понять, потому что он говорил свысока, усадил нас и преподал нам корень, основание и фундамент человеческой мудрости. Аз, буки, веди приказано было выучить до обеда.
"А что ты мне сделаешь, если я не выучу?" — подумал я, увидев, что мне никак не шли в голову и странные эти названия, и непонятна была фигура этих кара-кулек. Я знал, что пану Кнышевскому отпущено было пять локтей холста за то, чтобы он следующее наказание мне передавал другому, и потому вовсе не занимаясь уроком, рассуждал с сидевшим со мною казацким сыном, осуждая все. "К чему эта грамота? — рассуждали мы. — Чему научат эти крючки? Хорошо маменька делают, что не любят грамоты!" Проклиная все учение и ученых, выдумавших его, мы, на зло азбуке, дали свои наименования: «аз» стал у нас раскаряка, «буки» — горбун с рогом, «веди» — пузан. Эти названия мы затвердили скоро, а подлинные забыли и не старались вспомнить.
Время подошло к обеду, и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы и в ряд, и в разбивку; и боком ему поставят и вверх ногами, а он так и дует, и не ошибается, до того, что пан Кнышевский возвел очи горе и, положив руку на Петрусину голову, сказал: "Вот дитина!" Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно называл и относился к любимым им предметам; например, вместо «буки», все говорил «булки» и не мог иначе назвать.
Пан Кнышевский только вздохнул; потом призвал меня.
— Что это за слово? — спросил он, указывая на аз.
— А кто его знает! — отвечал я с духом, помня тайные условия маменьки с паном Кнышевским. — Трудно как-то зовут этого раскаряку.
Гневные слова посыпались на меня из уст пана Кнышевского. Насмешка, брань, упрек за дерзость мою, что я, вместо православного наименования, приложил ругательные; наконец, изрек он запрещение, чтобы я не ходил обедать, а все бы твердил свой урок.
Мне обед не важен был, я накормлен был порядочно; при том же из запасов, данных мне маменькою в час горестной разлуки, оставалась еще значительная часть. Как же школа отстояла от нашего дома близко, а я ленив был ходить, то я еще и рад был избавиться двойной походки. Для приличия я затужил и остался в школе заниматься над своим букварем, вполовину оборванным.
Немного времени прошло, как гляжу — две служанки от матушки принесли мне всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька рассудили, "чтобы дитя не затосковалось", утешить его разными лакомствами. Чего только не нанесли мне! Пан Кнышевский по обеде отдыхал и не приходил в школу до начала учения; следовательно, я имел время кончить свое дело отличным образом.
По еде мысли мои сделались чище и рассудок изобретательнее. Когда поворачивал я в руках букварь, ника: один за батенькину «скубку», а другой — за дьячкову «палию». Причем маменька сказали: "Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без того не можно, но лишь бы сечением не ругался над ребенком". Не порадовало меня такое маменькино рассуждение!
Начало ученья меня не потешило и еще более усилило отвращение к наукам. Иногда, не хвастаясь скажу, приходило как будто и желание что-нибудь выучить, но что же? — бьюсь-бьюсь, твержу-твержу, не идет в голову. Так и брошу. Братья уже бойко читали шестопсалмие, а особливо Петруся — что это за разум был! целый псалом прочтет без запинки, и ни в одном слове не поймешь его; как трещотка — тррр! — я же тогда сидел за складами. Братья оканчивали часословец, а я повторял: "зло, тло, мну, зду", и то не чисто, а с прибавкою таких слов, каких невозможно было не только в Киевском букваре, но и ни в какой тогдашней книге отыскать… Я про теперешние ничего не говорю: свет изменяется, и книги на что теперь похожи?
Нуте, пожалуйте. Вот я учусь плохо, а братья лезут вперед; пан же Кнышевский берет плату и за меня, как будто за порядочно учащегося. На мою беду, он был совестлив и, получая плату, хотел непременно научить меня всему, чему сам знал. "Не вотще же мне получать деньги, — «добьюсь» у пана Трофима премудрости". И точно, начал ее «добиваться». При первом разе, когда он нарушил свое условие с маменькою, то есть когда положил меня на ослон (скамейку)… ох! и теперь помню, как это больно!.. я, пришедши домой, пожаловался маменьке, что пан Кнышевский не только бьет меня каждый день, но сегодня уже и высек. Что же маменька? Вообразили себе, что я нарочно так говорю при батеньке, слыша от них, как они попрекали маменьке, что они упросили пана Кнышевского, чтобы он спускал их пестунчику. Так маменька, выслушавши мою жалобу, сказали: "И хорошо, Трушко, — за битого двух небитых дают". Причем и подморгнули мне, давая знать, что они поняли мою хитрость. Каково же сыграли со мною!..
Пан Кнышевский, узнав, что я жаловался на него, начал учащать наказания. Что мне оставалось делать, как молчать перед маменькою, и всякий раз, когда меня полагали, я приговаривал мысленно: "пропали, маменька, ваши пять локтей холста: меня бьют так, как будто и ничего от вас не платится".
Но что же успел пан Кнышевский со своими наказаниями? Таки совершенно ничего. Я с наукою никак не подвигался вперед. Наконец пану Тимофтею пришло на мысль, что человеку даются различные таланты: иной грамоту плохо знает, но хватается писать (в этом пункте свет, видно, мало изменился). Основавшись на этом, он изрек: "Ану, пане Трофиме! не угобзишься ли ты в писании? Несть человека без дарования; иный славен в одном, другой в другом; ов мудро чтет, ов красно пишет; иный умудряется звонить, а иный отличается в шалостях — и то талант. И самое питие горелки требует дарования: ов от чарки упивается и творится безгласен, а ов и осьмухою неодолим пребывает. Итак, пане Трофиме, восприимемся испытывать твои таланты". После чего пан Кнышевский зело засуетился, собирая что-то, и я ожидал, что он поставит предо мною штоф водки, дабы испытать, имею ли я талант к питию ее. Но все это клонилось к приготовлению для письма.
Предложили мне черную доску, разведенный в воде мел и перо. Пан Кнышевский объяснил со всем жаром пользу писания, что без него "како бы возможно было словесно помянуть всех усопших? А понеже придумано писание, то и все покойники от Адама до сего дне, все до единого переписаны и записаны в поминальные грамотки, и никто без поминания не остается. А каковый доход дается пишущим грамотки упокойные!.. Потщися, панычу, почерпнуть сию премудрость — и будеши имети мзду велию. При благоприятном случае, егда от свирепеющих болезней многие умирают, угобзится тебе не мало толико! Писание таковых грамоток одна полезная вещь, а прочее — все суета; не подобает унижати сего великого художества на таковое мизерное тщеславие". Тут следовало изъяснение, как держать перо, как писать и т. п. и моя десница пошла писать… Но что это были за фигуры вместо букв, я вам и рассказать не умею; одним словом, пробовал он учить меня писать уставом, полууставом и скорописью — и все никуда не годилось!
Пан Кнышевский справедливо заключил, что мне "не дадеся мудрость и в писании", и потому отложил свои труды; но, желая открыть во мне какой ни есть талант, при первом случае послал меня на звоницу отзвонить "на верую" по покойнику.
На колокольне нашей было колоколов всего пять, и я мог уже и один с ними управиться. Подобрав веревки и видя, что никто не оспаривает у меня удовольствия звонить, я с восторгом принялся трезвонить во все руки, а между тем читать весь символ, как наставлен был паном Кнышевским, читать неспешно, сладко и не борзяся по стихам, а с аминем перестать — забыл. "Раз-бестия Артемий! — прибавил к наставлению пан дьяк: — мог бы по случаю скончания родителя расщедриться и угобзитися на целый пятидесятый псалом, но заплатил только на символ".
Испытали ли вы, господа, наслаждение звонить, а еще того более трезвонить? Не в переносном смысле, а в прямом, буквальном! Нет? Жалею о вас. Это особого рода удовольствие! Вы взлезаете на колокольню, вы выше всех, все ниже вас. Еще взбираетесь на нее: сколько мальчиков, по сродной им склонности, обгоняли вас, не пускали, сталкивали; но вы сяк-так превозмогли все препятства, победили все, удержали место за собою. Не встречая препятствий, подобрали все веревки в руки, уладили их — и давай греметь, трезвонить во все руки. Какой восторг! По всей деревне раздается "динь-динь-динь-динь-бем-бем-бом". Всех оглушает звон, и все это производите вы, стоя на возвышении, а чернь, то есть ваша чернь, стоящая и ходящая ниже вас, слыша ваш трезвон, поглядывает на вас, подняв головы, как на нечто возвышенное. Тут удовлетворено ваше славолюбие, самолюбие и даже честолюбие! Вы плаваете в восторге! Весь этот шум производите вы, нарушаете всеобщую тишину… Не хотите перестать, повинуетесь одной необходимости, оттрезвонили и с колокольни прочь, смешались со всеми, никто и не глядит на вас, не отдает вам цены и не замечает вас в толпе… Не скорбите! вы были выше всех; шум и звон ваш слышали все. После него не осталось ничего? Нужды нет: вы наслаждались, вы шумели, вы трезвонили… Испытайте, прошу вас, это особого рода наслаждение! Спросите у бывших на колокольне и трезвонивших в свой черед: они готовы вам целый день рассказывать, как они подбирали веревки, как улаживали все, как старались громче звонить!.. Никто вам этого, кроме действовавшего, не расскажет, потому что все прочие слышали только звон, а звонившим не занимались, да и звон с последним ударом колокола забыли, — и почитают, что человек, или глупый мальчик, только за тем взбирался на возвышение, чтобы пустым звоном набить уши другим…