наиболее радикального типа таких изобретений приводятся примеры из Хлебникова, которые, впрочем, называются еще слишком лабораторными (а Арватов мог бы даже назвать их
мануфактурными, неадекватными индустриальной современности) [119], далее – более прикладные, из Маяковского. Важно, однако, что вслед за отказом от теории «поэтического языка» лингвист, печатающийся с этой статьей в «ЛЕФе», не признает за титульным футуристическим изобретением – заумью – инженерного характера. Выплескивая с устоявшимися значениями коммуникативную функцию, заумь, по Винокуру, сводится не к чистой поэзии, а к «чистой психологии» и продленному «воспринимательному процессу». «Чистая психология, обнаженная индивидуализация, ничего общего с
системой языка как
социальным фактом – не имеющая» (211).
В такой оценке Винокур явно противопоставляет французский социологический и семиотический позитивизм немецкой психологической науке (рассматривая заумь как производную от последней) [120]. С точки зрения идеолога «революции языка», именно здесь проходит граница между словотворчеством и «массовым языковым строительством», между несущим только лабораторный характер (психофизиологическим) экспериментом и ставкой на массовое внедрение (в языковую и социальную систему), между творческими опытами, противопоставляющими себя «падению на быт», и «принципами языковой работы поэтов (которые) могут быть осмыслены в быту» [121].
Именно с этим – уже словостроительным, а не словотворческим – изводом футуристической программы, начиная со следующего очерка «О революционной фразеологии» [122], Винокур перебирается на следующий ярус языковой системы: с делания языка и языковой инженерии на уровень социалистической дискурсивности или, как он сам это называет, «судеб революции в языке» [123]:
Вне этой фразеологии нельзя было мыслить революционно или о революции. Сдвиг фразеологический – соответствовал сдвигу политическому. Здесь были найдены нужные слова – «простые как мычание», – переход от восприятия которых к действию не осложнялся никакими побочными ассоциациями: прочел – и действуй! (110)
С точки зрения Винокура, революция тоже «состоит не из идей, а из слов», которые уже не только выдают в себе следы сознательного футуристического строительства, но и обнаруживают свое прагматическое или даже бихевиористское измерение. Однако, при всем подобном материализме означающего, его медианосители не очевидны: «нужные слова» найдены, но рискуют забыться, поэтому от их восприятия необходимо сразу переходить к действию. Это подразумевает некоторую локальную коммуникативную ситуацию – как будто устную (в которой нет места для осложнения «нужных слов» побочными ассоциациями), хотя и уточняется, что действие следует за прочтением. Скорее всего, медианосителем такой коммуникации является афиша [124].
Собственно, уже в первом очерке Винокур уточняет, что «преодоление инерции языкового мышления» возможно «при сознательной установке на организующие элементы языка», и «особенно ясна эта установка в письме <…> всякий литературный документ, в самом широком смысле этого термина, – будь то письмо, афиша, газета» (204). Не только поэзия преодолевает инерцию языкового мышления и организует языковой материал, но и та самая газетная проза или революционные призывы на афише. Проблема последних в том, что они печатаются чаще поэтических книг (и бо́льшими тиражами), а поэтому быстрее выявляют «судьбы революции в языке» – превращаться в клише [125].
Выясняя в статье о революционной фразеологии отношения не только с «лингвистическим Октябрем», но и с основателем науки о языке, Винокур не сомневается в «возможности сознательного социального воздействия на язык, а, следовательно, и в возможности языковой политики <…> До сих пор, например, эта возможность оффициальной наукой отрицается» (105). Статусом «оффициальной науки» и силой закона здесь наделяется Соссюр, ведь возможность языковой политики отрицалась прежде всего им, причем в силу самой произвольности знака [126]. Винокур практически дословно повторяет формулу Соссюра, по аналогии с которой «языковая политика должна ставить себе цели строго-лингвистические, хотя бы осуществление этих целей и могло быть затем использовано в социально-утилитарном смысле» (106). Вместе с тем он не скрывает и политической мотивированности своих предложений, которые сводятся ни много ни мало к «революции в языке/языка»:
Утверждая это, я отнюдь не защищаю либеральную точку зрения демократического культуртрегерства. С моей точки зрения, возможна и такая языковая политика, которая ориентируется на революцию в языке. Но важно одно: революция эта должна мыслиться именно как революция языка, а не чего-либо иного. Иными словами, объектом языковой политики может быть только язык (106).
В этой странной точке, где Маркс встречается с Соссюром, узнаваема общелефовская убежденность в необходимости планомерной культурной революции после уже состоявшейся политической [127]. Пока поэты и художники ЛЕФа создают новые, революционные формы быта, поведения и, следовательно, чувствования, Винокур задается целью «перманентной революции языка», или во всяком случае изобретением такой формы языковой политики, которая позволяла бы поддерживать фразеологию в революционном состоянии. Революция языка – в силу самой этимологии (воз)вращения [128] – это то, что все время рискует обернуться своей противоположностью или возвращением того же самого: «…после того, как революция стала социальным фактом, все эти лозунги и термины, отчасти уже потрепанные, приобрели новую, свежую силу». И тут же: «Но вот какой вопрос приходится задать: действительно ли лозунги и формулы эти „вбиваются в головы масс“ – не скользят ли они лишь по слуху масс?» (109–110).
Если в случае грамматической инженерии поэты под чутким руководством лингвистов еще могли рассчитывать «сознательно приступить к языковому изобретению», то на уровне фразеологии сколь угодно сознательное использование неизбежно сталкивается с инерцией, как любовная лодка – с бытом. В ходе перемещения между различными ярусами языковой системы Винокур отмечает и диахронические эффекты «старения» фразеологии [129]. Когда улица уже наделена языком футуристов, а приемы ленинской речи исследуются формалистами, вопросы строительства быта, в том числе языкового, продолжают революцию, в том числе языка, и оказываются на порядок сложнее.
Если, подобно науке о языке, «языковая политика должна ставить себе цели строго-лингвистические», то строго лингвистических средств («грамматической инженерии») здесь уже недостаточно [130]. Винокур пробует отойти за подкреплением к проверенным формалистским методам: «…когда форма слова перестает ощущаться, как таковая, не бьет по восприятию, то перестает ощущаться и смысл. Это особенно ясно на примере поэзии… И вовсе не парадоксом является утверждение, что поэзия Пушкина массе в настоящее время совершенно непонятна» [131]. Но, бросив в очередной раз Пушкина с парохода и напомнив всем, что форма перестает ощущаться, Винокур обнаруживает, что… говорит о поэзии, то есть о деле «строителей языка», хотя речь уже давно перешла от лабораторных экспериментов над ним к эксплуатации языка в повседневном быту, где инерция восприятия не только неизбежна, но и закономерна [132].
Здесь снова самое время обратить внимание на материальный характер всякой культуры. Если «грамматическое творчество – творчество не материальное» [133], то