А я тянулся к нему еще со времен боев на Халкин-Голе, когда среди моря барабанного «искусства» во славу грядущей войны, конечно же, «малой кровью» и «на чужой территории», вдруг прозвучал человеческий голос незнакомого мне тогда поэта, склонившегося над записной книжкой убитого: «Он матери адрес и адрес жены в углу написал аккуратно: Он верил в победу, но знал, что с войны не все возвратятся обратно…»
Во время боев в Заполярье Константин Симонов, в дубленом полушубке, ходил на торпедном катере к берегам Северной Норвегии высаживать десант; нет, что говорить, он был совсем не Толстым, но — дорогим нам человеком, поэтом-солдатом…
И вдруг я увидел «дорогого человека» в «дубовом зале» писательского Клуба на улице Воровского, возле ресторана, откуда тянуло ободряющими запахами.
Разгром «юзовско-борщаговских» шел под звон посуды и восклицаний: «Еще графинчик «Столичной»!..»
У стола руководства стоял маленький, с разбухшим и красным лицом, хромой Анатолий Суров. Суров то и дело пьяно икал и угрожающе стучал клюкой.
Обычно он стучал клюкой в ресторане, только там он газетное слово «космополит» не произносил, а тянул угрожающе-восторженно: «Ух, парочку жидочков сейчас, на «закусь»! Я бы их!» — И стучал-грохотал клюкой на весь зал.
Ныне в «дубовом зале» у стола, накрытого зеленым сукном, он кричал про космополитов, которые не дают развернуться истинно русскому человеку…
Рядом с ним — трезвый и благовоспитанный Симонов чуть кривил подбритые усы-сталинки в иронической усмешке. Чувствовалось, его несколько шокировал пьяный крик, но речи и статьи его отличались от разговоров Анатолия Сурова разве что выбором выражений.
«Почему они рядом?» — спрашивал я себя, глядя на Сурова и Симонова.
Минуло всего года два-три, и я больше не задавал себе наивных вопросов. Произошло это после того, как меня вызвали к Александру Фадееву на беседу. Но — окончательно, пожалуй, после собрания в «Литературной газете», где обсуждалось так называемое «дело Бершадского»…
Рудольф Бершадский был заведующим отделом фельетонов. В дни истерии, вызванной сообщениями о врачах-убийцах, несколько энтузиастов, среди которых выделялась Шапошникова, давний осведомитель МГБ, многолетний затем член редколлегии журнала «Москва», взломали ночью письменный стол Бершадского. нашли там два фельетона-проклятия «врачам-убийцам», которые Бершадский не передал для публикации…
«В исторические дни, — кричала Шапошникова, — когда «Правда» и «Известия» непрерывно публикуют материалы об убийцах, об этих Вовси-Этингерах, «Литературная газета» как воды в рот набрала…»
И тут началось. «Агент империалистических разведок!», «Иуда, продавший страну за тридцать сребреников!», «Диверсант!» — терминология была отработана годами…
«Пусть сам Бершадский выступит!» — кричал зал, готовый Бершадского ногами затоптать.
И вот появился у стола президиума Рудольф Бершадский, сгорбленный, полуглухой. Оказалось, он был во время войны командиром артиллерийской батареи. Прошел со своими пушками от Сталинграда до Берлина. Глуховат от контузии. Изранен. В теле осталось несколько десятков осколков. Вся грудь — в боевых орденах.
Молчание зала становилось тягостным. Казалось, вот-вот кто-то крикнет: «Товарищи, не на того напали! Ошибка…»
И вот тут поднялся со своего места благовоспитанный, находчивый Константин Симонов и — «спас положение…» Мягко грассируя и как бы в раздумье, произнес речь, которую многие из нас не забудут до конца жизни. Почти месяц литературная Москва только и говорила о симоновском слове…
«Да, — сказал Симонов, в голосе его звучало страдание и решимость преодолеть жалость к своему подчиненному, — Бершадский действительно храбро воевал. Сам подбил несколько танков… Военные газеты писали о его доблести. Знаю! — Тут главный редактор «Литературки» помолчал и нанес последний удар: — Храбро воевал, да! Но… за какие идеалы?!» Идеалы у Бершадского были, конечно, «космополитические».
Бершадского арестовали тогда же. Это случилось за три дня до смерти Сталина; потому выпустили «за отсутствием состава преступления» через полгода. Он приехал в Союз писателей, где в то время элегантный Симонов читал доклад о советской литературе для учителей Москвы. Скромные учителя теснились позади, первые три ряда не были заняты. В первом ряду посредине и уселся Рудольф Бершадский в своем тюремном пиджачке.
Симонов побледнел, отпил воды, стараясь, чтоб зубы не стучали о стакан, и… довел победный доклад до конца.
Учителя записывали дословно, особо вредоносными в те дни считались исследования, в которых находили воздействие идей Байрона на Пушкина.
И тут мы столкнемся с поразительным, возможно, уникальным обстоятельством. Кроме Фадеева, Симонова и еще двух-трех имен, к которым мы вернемся, основными исполнителями сталинских погромов 1946–1953 годов были известные писатели, которые никогда не существовали.
Анатолий Суров — полуграмотный, вечно пьяный «охотнорядец», никогда не скрывавший своих пристрастий. Позднее специальная комиссия Союза писателей установила, что он не написал ни одной строки. За него «творил» писатель Я. Варшавский, отовсюду изгнанный голодавший «космополит». А. Суров нанял его для «творческих нужд»…
Суров был лишен авторства. Но, конечно, пропасть ему не дали, определили на руководящее место во Всесоюзном радиокомитете…
Аркадий Первенцев — фигура не менее зловещая. Двоюродный брат Маяковского, огромный, бритоголовый. «Шофер из душегубки» — называли его тогда.
Первую книгу Первенцева «Кочубей», изданную в 37-м году, начисто переписал литературный редактор. Она отличалась по художественному уровню от всех других созданий Первенцева настолько, что и без того становилось совершенно ясно: «Кочубей» написан другим человеком…
Скольких людей погубил этот несуществующий писатель, писатель-призрак, кричавший на талантливых критиков — профессоров университета: «Долго ли будут они своими мышиными зубками, своими ядовитыми чумными зубками подтачивать здание советской драматургии?!»
Орест Мальцев — фигура фиктивная до такой степени, что даже в справочнике Союза писателей о лауреатах Сталинских премий, в графе «за что получена Сталинская премия» — прочерк…
Хотя известна и его книга, и рыжеватый инвалид войны Володя Гурвич, сын одного из основателей американской компартии, которого по заведенной МВД схеме вначале выталкивали с работы, а затем выселяли вместе с матерью из Москвы как тунеядца…
Чтобы не умереть с голода, Володя Гурвич схватился за первую попавшуюся работу — писал заказанный Оресту Мальцеву роман «Югославская трагедия» — о «кровавой собаке Тито»… Когда с Тито помирились, роман изъяли из всех советских библиотек, и Орест Мальцев оказался писателем — лауреатом Сталинской премии без единого литературного труда…
Писатели, которые никогда не существовали, стали «опричниками» Фадеева и Симонова…
Литературная опричнина губила советскую литературу с яростью.
…Их было более шестисот — ни в чем не повинных писателей, которых Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе…», — повторяет Солженицын в своем письме IV съезду СП официальные данные, объявленные в свое время с трибуны Союза писателей.
Как видим, и Солженицын еще не знал в те дни всей правды.
Союз писателей не только «отдал», он и заталкивал литераторов в тюрьмы. А от вернувшихся с каторги ссыльных бедолаг требовал молчания или предательства.
Увы, и это не дурной сон…
Целая бригада симоновцев (Н. Дроздов, завпрозой в симоновском «Новом мире», с сотоварищами) начисто переписала рыхлые записки бывшего заключенного В. Ажаева, изданные на периферии; автор превратил в них начальника концлагерей Барабанова, которого зэки и охрана боялись как огня, в героя вольной советской жизни — Батманова. Симонов с энтузиазмом поддерживал ложь: магистральный трубопровод в ажаевской книге, после всех исправлений, по-прежнему прокладывали не несчастные, голодные, полумертвые зэки, которых автор предал, а исключительно счастливые советские граждане. Симонов бдительно просмотрел готовую рукопись: не остались ли лагерные «намеки», ненужные психологические ассоциации и пр.; и Василия Ажаева, тихого, болезненного зэка-«вольноотпущенника» восславили — за молчание. За молчание и робость определили главным в витринный журнал «Советская литература на иностранных языках», где, как известно, главный не решал ничего.