Отстраненно-диагностическая модель уже в середине XIX века сменяется осознанием русской литературой собственной «зараженности» и «охваченности ритмом труда», благодаря чему ей только и удается «что-то толком рассказать» [201]. Искусству рассказа позволяет выжить и даже эволюционировать именно решение быть ближе к самим вещам – сначала внешним по отношению к литературе, но синхронизируемым с «ремесленной формой сообщения» на уровне ритма производства. Впоследствии, в рамках
дискурсивной инфраструктуры авангарда, вещи обнаруживают и собственную материальность литературы; в производственной литературе индустриальный характер придается наконец и «форме сообщения» [202].
Еще меньше «диагностический» подход отвечает задаче, стоящей перед немецким рассказчиком, который оказывается в молодой Советской республике на десятом году ее существования, то есть задаче «составить суждение о том, что не имеет прецедентов» [203]. По причинам политического и феноменологически-повествовательного толка Беньямин решает ограничиться чистым описанием непосредственно воспринимаемого. Впрочем, некоторая теоретическая подоплека у такого подхода все же имелась: как и в рассмотренных выше случаях, Беньямин не столько избегает теории, сколько стремится сооружать ее на одном уровне с реальностью, а не надстраиваться над ней [204].
Такое решение отличается от жесткого остранения и скорее противостоит ему: с одной стороны, только занятая заранее позиция по отношению к Советской республике позволяет Беньямину быть зорким к фактуре, с другой стороны, политически подготовленная оптика не должна превращаться в пресуппозицию [205]. Такой гибкий эмпирико-трансцендентальный баланс, или «фактичность, ставшую теорией», Беньямин унаследует от Гёте [206], чей «нежный эмпиризм» обеспечивает некоторые предпосылки видения, но оставляет за самой действительностью широкие права воздействия на воспринимающий аппарат, позволяет проникаться материалом и вместе с тем воспринимать его достаточно отстраненно и, если угодно, даже критически [207].
Впрочем, в беньяминовском эмпиризме все равно немало неожиданного, поскольку наиболее очевидные факты оказываются экономическими, а сбор чувственных данных быстро оборачивается коллекционированием мелких предметов на блошиных рынках. Реальность начинает описываться посредством не столько лингвистических, сколько денежных знаков, а лексический состав «языка самих вещей» сводится все больше к детским игрушкам. Наконец, не будь у Беньямина таких источников информации (а вместе с ними и определенных пресуппозиций), как Анна Лацис и Вильгельм Райх, едва ли он сумел бы так хорошо сориентироваться с первых же дней в незнакомом городе и на его культурной сцене, увидеть «Шестую часть света» Дзиги Вертова и узнать о постановке Мейерхольдом пьесы Сергея Третьякова «Рычи, Китай» [208]. Стало быть, как нежный эмпиризм направляется некоторыми предварительными настройками политической оптики, так и дрейф коллекционера спонтанных впечатлений по зимней Москве умело направлялся культурными «сопровождающими».
И все же замечания Рыклина о том, что атмосфера большевистской Москвы «противоречит многолетним навыкам работы на свободном интеллектуальном рынке» автора «Немецкой барочной драмы», а его «тексты, написанные по заказу, были слишком оригинальны и непредсказуемы, чтобы мирно сосуществовать с ортодоксией советского образца» [209], представляются тенденциозными. Тем самым подразумевается, что свободный пишущий субъект существует благодаря свободному рынку, но ему не предшествуют никакие институты и аппараты письма. Обратим, однако, внимание на тематику текстов «по заказу» и то, какие культурные техники опосредуют «интеллектуальный рынок».
В дом Герцена я пришел раньше Райха. Когда он появился, то приветствовал меня словами: «Вам не повезло!» Дело в том, что он был в редакции энциклопедии и передал мою статью о Гёте. Случайно как раз в это время там оказался Радек, увидел на столе рукопись и взял ее. Он угрюмо осведомился, кто автор. «Да здесь на каждой странице по десять раз упоминается классовая борьба». Райх доказал ему, что это не так, и заявил, что творчество Гёте, проходившее в эпоху обострения классовой борьбы, невозможно объяснить, не прибегая к этому термину. На это Радек: «Важно только употреблять его к месту». После этого рассчитывать на то, что статья будет принята, почти не приходится (118, запись от 13 января 1927).
Беньямин скорее перевыполняет план по ангажированности, чем не укладывается со своей оригинальностью в узкие идеологические рамки. Характерно, что единственный текст, который мог не только быть опубликован, но и войти на правах статьи в энциклопедию, был как раз посвящен Гёте, из чьего «Учения о цвете» Беньямин и почерпнет метод «нежного эмпиризма» [210]. Однако если немецкий идеализм мог разворачиваться в рамках трансцендентально-эмпирической коллизии, то уже младогегельянцы покажут, что отношения с действительностью определяются не только балансом между доверием к эмпирическим данным и всегда-уже действующим трансцендентальным аппаратом (как, к примеру, в случае восприятия цвета), но еще и действием, которое существует не в статичной ситуации субъекта трансцендентальной апперцепции, но в исторической ситуации и «никогда не исключает случайность».
Впрочем, наряду с действиями субъекта в исторической ситуации имеют место еще и действия рук субъекта, его моторное поведение на письме, которое позволяет что-то толком рассказать или понять. Одним словом, избранию пишущим философской традиции – марксистской или феноменологической – предшествуют культурные техники, определяющие то, что можно увидеть и записать. Пытаясь устроиться в Москве иностранным корреспондентом и автором статей для энциклопедии, Беньямин оказывается подчинен двум диспозитивам письма, которые примечательным образом резонируют и с его повседневными действиями – коллекционированием вещей и сбором дробных впечатлений. Это диспозитивы индекса (энциклопедического) и репортажа (корреспондентского), работающие на общую задачу – дать максимально фактуальный и минимально деформированный материал.
Изобретенный новой эмпирической наукой индекс позволяет накапливать детали и тем самым воздерживаться от интерпретации, одновременно сохраняя любопытство к фактам [211]. В свою очередь, изобретенный прессой XIX века жанр репортажа (изначально научного, позднее – любого письменного отчета с «места событий») конструирует (изначально средствами письма, позже – медиа) дистанцию между корреспондентом и его адресатами, которые по определению не могут быть там же и тогда же, откуда ведется повествование. Ключевая характеристика оперативности подразумевает непосредственное присутствие (или даже участие) и одновременно беспристрастность описания. Оба жанра связаны с (научными) процедурами записи, организации и передачи фактов – эти диспозитивы письма не столько оберегают факты от деформации, сколько вообще учреждают их конституцию. Будучи в течение XIX века перенятыми позитивными социальными науками, они определят и конструкцию литературного позитивизма.
Пока Беньямин пишет в Москве (а не о Москве, находясь уже в Берлине), дистанция почти незаметна, «жизнь москвичей постигается в основном через мелкие детали и ритуалы, многие из которых необычны для внешнего наблюдателя и регистрируются так выпукло, как это мог бы сделать человек, не владеющий русским языком, тот, чьим единственным языком является глаз» [212]. Тот, кто все же владеет русским языком, обычно называет это остранением: понятие, введенное Шкловским за десять лет до визита Беньямина, к тому моменту уже распространилось в русском языке,