Поскольку одними негативными стимулами для запланированного финала не обойтись и гнетущее настроение в концовке романа очевидно неуместно – не впадать же герою снова в депрессию, – путь Ганина на вокзал Набоков сопровождает описанием рассветного, радостного, солнечного пейзажа, знаменующего возрождение полноты жизни, по контрасту с магическими тенями прошлого, оставленными там, в пансионе, и в ночных блужданиях бесприютного эмигранта Ганина. Если четыре дня назад, распрощавшись с Людмилой, Ганин «почувствовал, что свободен», – ведь: «То, что случилось в эту ночь, то восхитительное событие души, переставило световые призмы всей его жизни, опрокинуло на него прошлое»,2931 – то теперь, после всего пережитого, при ясном свете дня, к нему возвращается, в новом, преображённом виде, настоящее. «Световые призмы» снова переставлены, да так, чтобы даже с тяжёлыми чемоданами, и снова, на нужное автору время, в долг, Ганин обрёл его зрение и восприятие и начал испытывать «восхитительное событие души», просто глядя вокруг и видя обычные картинки утреннего города. И из всех этих, радующих Ганина впечатлений, он оказывается больше всего ведомым теми, которые сулят будущее – строящийся дом, и на скелете крыши один из рабочих, который «как будто собирался улететь». Очень уместно и конструктивно сразу после мелькнувшего воспоминания о том, как он простился с Людмилой и выходил из её комнаты.
Выйти… улететь… уехать… «Меж тем тоска по новой чужбине особенно мучила его именно весной»,2941 – а вот это признание Ганина из самого начала романа, из самой ямы его депрессии, из готовности тогда уже покинуть Берлин, из сообщённого хозяйке пансиона решения через неделю, в субботу, из пансиона съехать. О Машеньке он тогда ещё ничего не знал – куда и зачем он в таком случае стремился? Что это за беспредметная весенняя тоска по новой чужбине? Людмила в данном случае – лишь триггер, но не объяснение глубинного свойства характера – свойства, органически присущего и его автору, автором ему и предоставленного, с одной, однако, принципиальной разницей: от чего бы или от кого бы ни сбегал Набоков, его эскапизм всегда имел цель, устремлённость – к чему-то или к кому-то.
Пятилетний, он в Висбадене увлек своего младшего брата на корабль, чтобы доплыть до Америки (а там индейцы!); ближе к семи годам, заводилой в той же компании, зимой в Выре – он, спасаясь от новой французской гувернантки, полагал вполне реальным добраться на поезде в город, домой, к любимым родителям; в десять лет, на Ривьере, он, попыткой совместного побега, спасал очаровательную девочку Колетт от жестокой её матери, оставлявшей синяки на худеньких ручках дочери, – предварительно заботливо проверив прочность её парусиновых туфель, с рампеткой в бумажном пакете и золотым луидором в кармане; в гимназии избегал всех видов ненавистной «артельной» деятельности для своих (в мемуарах обозначенных курсивом) занятий; в 1915 году, игнорируя далёкую войну, спасался первой любовью и стихами; в Крыму – от хаоса и жестокостей революции и гражданской войны сознательно отгораживался «моею музою незримой», её же, музу, и бабочек предпочтя Деникину и Люсе.
Таков «послужной список» неустанного эскаписта, который продолжится и дальше, пока не достигнет самой последней своей строки, последнего пристанища скитальца, – в Швейцарии, в небольшом курортном городке Монтрё, где всемирно известный автор «Лолиты» найдёт, наконец, на склоне лет, идеальное место для того, чему была посвящена вся его жизнь, – писательского творчества. В архивных материалах Набокова, относящихся к периоду его работы над «Адой», Бойд обнаружил любопытную заметку: «…в искусстве, как и в природе, бросающийся в глаза недостаток может сказаться тонким защитным приёмом».2951 Эскапизм Набокова и был таким защитным приёмом, врождённо ему свойственным, и, вдобавок, весьма поощрённым «дурой-историей».
Бегство же Ганина выглядит искусственно, безадресно, бесцельно, – и, главное, в совершеннейшем противоречии с приписанными ему ещё с крымских времён качествами характера. Набоков отправляет Ганина туда, куда он сам бежал после неожиданного и крайне болезненного для него разрыва помолвки с невестой, – на юг Франции. Но он ринулся туда вполне резонно: наедине с самим собой залечивать «недоплаканную горесть» по Светлане Зиверт, пестовать ростки новой, «необманной» любви с Верой и писать, писать, переживая и изживая пережитое в творчестве.
А что делать одному, на юге Франции, Ганину? Снова бегать с тарелками между столиками? Или брать что попало на комиссию? Чем автор может воодушевить его на новом месте? Ведь если он время от времени и награждал своего героя своим воображением и памятью, то очевидно для того, чтобы Ганин мог претворить пережитое в конкретные действия, направленные на доказательства его умения «добиваться, достигать, настигать» поставленной цели. В творчество его визионерство не канализируется: в отличие от своего сочинителя, стихов он не пишет, драм и романов не сочиняет. Он человек практический. Ему бы, доверясь письмам Машеньки и пошлые домыслы презрев, – в самом деле, может быть, стоило проверить, а вдруг бы и сподобился он счастья, для которого был готов «работать без устали».
Машенька и Ганин – жертвы Набокова. Внушив Ганину искусственный катарсис, Набоков, через сквозную крышу строящегося дома, запустил его в никуда. Но, может быть, жертва не была напрасной или вообще не была жертвой, а катарсис был подлинным, психологически оправданным? Так, по-видимому, и считают некоторые интерпретаторы, например, А. Долинин: «…изгнанник Набокова получает возможность усилием воображения и памяти превратить потерянное в сверхреальное, вечно сущее, и потому быть счастливым вопреки любой трагической утрате». В подтверждение он приводит заключительные строки стихотворения «Весна»:
…бессмертно всё, что невозвратно,
и в этой вечности обратной
блаженство гордое души.2962
Ту же точку зрения отстаивает Б. Аверин: «Исчерпывающим оказалось само событие воспоминания… Воспоминание для Набокова … тот самый духовный акт воскресения личности… Сюжет романа – воссоединение с прошлым в полноте воспоминания, парадоксальным образом дарующее свободу от него и готовность к следующему этапу жизни».2971
Стихотворение «Весна» было написано Набоковым в 1925 году, в ненавистном Берлине, – и как раз в разгар кардинальной переработки «Счастья» в «Машеньку», со всеми следующими отсюда изменениями образов и эволюции отношений героев, в целях прогнозирования неизбежного расхождения их судеб. В приведённой Долининым концовке стихотворения последняя строка – увы, всего лишь поэтическое заклинание, то желаемое, которое Набокову хотелось бы принимать за действительное. Но если бы само по себе любое воспоминание всегда могло привести к таким утешительным для души результатам, то первый вариант романа был бы идеальной моделью для их достижения. Однако, поняв, что счастья освобождения из задуманного «Счастья» не выйдет, Набоков свернул на другой путь. А выйти не могло – и как раз из-за памяти и воображения. Набоков неоднократно жаловался, что он «жертва абсолютной памяти». Память не давала ему забыть пережитого, что очень поддерживало его, когда он хотел это пережитое помнить (и Выру, которой посвящено стихотворение «Весна», он, несмотря на мучительную ностальгию, помнить хотел); но она же – память – мешала ему, если он хотел «отделаться от себя». Поэтому и пришлось обратиться за помощью к «не очень приятному господину», то есть к самому себе, автору, за спиной героя взявшему на себя эту функцию, – вразумить Ганина, а заодно и читателя, что в Машеньке, если вдуматься и как следует «вспомнить» (то бишь – исказить, опорочить), и изначально было что-то от Людмилы, а выйдя за Алфёрова, она и вовсе безнадёжно испортила себе репутацию. И от неё так же, как от Людмилы, следует бежать – и чем дальше, тем лучше.
Финал «Машеньки» – поэтическое, но тем не менее, целенаправленное самовнушение, а не подлинное, достоверное переживание, приносящее внутреннее освобождение. Нарочитое бодрячество героя: «…давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным» и обретённый вновь здоровый сон: «И когда поезд тронулся, он задремал, уткнувшись лицом в складки макинтоша»2982 – психологическая самозащита того же характера, что и пятикратное заклинание о счастье (которое – вызов!) в конце «Письма в Россию».