Самый уход Толстого из Ясной Поляны был уходом не только от семьи, но и от всего того, что он делал здесь своими руками в течение шестидесяти с лишком лет, – уходом от самого себя и от истории, которая поступила с ним почти так, как Шекспир с королем Лиром. Недаром он ненавидел этот образ так, как можно ненавидеть только двойника.
Достоевский
И. Т.: Борис Михайлович, хочу напомнить вам одно ваше же высказывание: Достоевский нынче не может считаться учителем жизни, ибо всякого рода его открытия куда более адекватно представлены в науке – психоанализом и в философии – экзистенциализмом.
Б. П.: Да. Но я сказал о Достоевском как учителе жизни, мудреце, а не как о писателе. В этих моих словах Достоевский-писатель отнюдь не дезавуирован. Он по-прежнему остается великим писателем, гением литературы, читаешь его по-прежнему взахлеб; как писатель он отнюдь не устарел, да и не может устареть гений, как бы ни переменился окружающий его исторический и культурный контекст. Мне вот недавно случилось перечитать по делу «Преступление и наказание»: никакого разочарования, могучая литература.
И. Т.: Но все-таки в чем же превзошли Достоевского психоанализ и экзистенциализм?
Б. П.: Зигмунд Фрейд придал адекватную форму прозрениям Достоевского в сфере человеческой психики. Достоевский открыл в человеке так называемое подполье, темные бездны человеческой души, асоциальные ее импульсы, несводимость человека к его разумной природе, к разуму как таковому – и манифестировал это свое открытие в сочинении, так и названном: «Записки из подполья». А Фрейд это подполье исследовал научным методом, открыл и детализировал подсознание человека, «бессознательное». Что касается философии экзистенциализма, то Достоевский сам является одним из ее отцов – те же «Записки из подполья» суть один из опорных текстов экзистенциализма. В экзистенциализме философия сделалась философией человека, а не природы, не мира в целом. И тот же фундаментальный тезис, что в случае психоанализа: человек отнюдь не сводим к своей рациональной основе, бытие вообще шире разума. Философия в экзистенциализме стала философией о человеке, а не о мире, не о бытии. Тут, можно сказать, повторился вечный философский сюжет, известный еще со времен Древней Греции: философия космологическая становится философией антропологической. Бердяев говорил об антропологическом откровении у Достоевского. А общий знаменатель психоанализа и экзистенциализма: новое понимание того, что продвинутый разум наталкивается на собственные пределы, осознает свою бытийную неполноту. Но об этом говорил еще Кант. Повторяю: Достоевского-художника все эти ревизии нимало не затрагивают.
И. Т.: Считается, что Михаил Бахтин дал наиболее адекватное философское истолкование Достоевского, открыв его ныне знаменитую полифонию, то есть несвязанность идей и героев Достоевского некоей единой истиной. У Достоевского истин столько, сколько героев-голосов. И Бахтин нашел у Достоевского как бы дискредитацию самой идеи единой истины. Вы с бахтинской мыслью согласитесь?
Б. П.: Да, и такое понимание Достоевского помогает как раз трезвой оценке его идеологии, поскольку она существует. А она существует, по крайней мере ее можно извлечь из его «Дневников писателя». И Бахтин показал, что в «Дневниках», в идеологии своей Достоевский-публицист мельче Достоевского-художника. Он теряет в «Дневниках» свою мировоззрительную остроту и масштаб своей мысли, утрачивает объем, делается плоским. В публицистике, в проповеди Достоевский утрачивает многоголосие, становится монологичным, а истина открывается в диалоге, как он и сам знал. То есть моноидеистом делается, певцом одной идеи, пресловутой русской идеи, глашатаем русского мессианизма. Подлинный Достоевский ничуть не сводим к его монархически-православной идеологии, представленной в «Дневниках писателя».
И. Т.: Я приведу мнение Ильи Эренбурга, брошенное в его романе «День второй». Володя Сафонов, альтер эго автора, очередная вариация его Хуренито, говорит: «Есть писатель, которого я ненавижу, – это Достоевский. Это самое постыдное из всего, что у нас было. От Достоевского пошли все эти мировые масштабы, батальоны смерти, Рамзины, словом, расейская белиберда».
Как бы вы прокомментировали это высказывание?
Б. П.: Тут для начала нужно заметить, что Рамзин, «дело Промпартии», инженеры-вредители – это большевистский фейк, как со временем выяснилось.
И. Т.: Кстати, большевики сами же его через несколько лет оправдали и даже наградили орденом – и это в сталинское время, отнюдь не в хрущевское.
Б. П.: Это частность, конечно, но вот эта мысль оказалась живуча и до сих пор Достоевскому вменяется в вину: что он как бы дал русскому человеку, вот этому подпольному человеку, озлобленному на мир, некий карт-бланш – санкцию на безобразие, оправдываемое широтой души. Причем речь идет даже не о «Дневнике писателя», а как раз о настоящем Достоевском со всеми его открытиями. То есть Достоевскому вменяется в вину сама его психологическая парадоксальность, открытые им в человеке бездны. Мол, русские люди в эти бездны смотрятся, и у них голова кружится, и сами они готовы в эти бездны свалиться, и даже с восторгом, как бы оправданные великим писателем. Получается, что даже не Достоевский сам плох, а русские люди – получается действительная русофобия.
Достоевский говорил: широк человек, я бы сузил. Вот это нужно всегда помнить: он сам испугался своих открытий. И он их пытался заклясть. «Дневник писателя» нужно понимать именно в этом качестве: оберег, заговор, чур меня. Отсюда же его идеология почвенничества: тот же побег от бездны, желание воплотиться в тело семипудовой купчихи и ходить в торговые бани. «Дневник писателя» – это торговые бани Достоевского.
И. Т.: Но в «Братьях Карамазовых», как известно, такое желание выражает черт. Значит ли это, что Достоевский солидаризируется с чертом, то есть выступает в роли адвоката дьявола?
Б. П.: Конечно, Достоевский – адвокат дьявола, в том смысле, что он видит всегда все стороны предмета, и не только благостные клейкие листочки и цветочки. Его к старцу Зосиме не свести. Но тяготит, тяготит его собственный гений, тяжело наедине пребывать с такими открытиями – вот Достоевский и пытается пристроиться к какому-то надежному берегу. Выдумывает этот берег, оберёг: славяне, мол, царь, православное христианство. Зная Достоевского, нельзя к этому относиться серьезно. И Бахтин, и Бердяев в суждениях о Достоевском не обращали внимания на его публицистически формулированную идеологию, вообще дезавуировали «Дневник писателя».
И. Т.: Вы считаете, что и сегодняшняя русская жизнь не такова, что она являет пример цветущей сложности, по Леонтьеву? Что в ней нет отчаявшихся люмпенов? Неужели у Достоевского нет неких уроков, способствующих прояснению сознания, неужели он не заслуживает звания мудреца?
Б. П.: Это зависит от временной перспективы. От текущего момента даже, строго говоря. Когда было ощутимо это величие его мысли? Во время советской власти – реализуемого утопического проекта. Тогда и поняли, что в «Записках из подполья» тех же он дал упреждающую критику социалистического проекта. Вообще всякого социального идеализма, всякой социальной утопичности. Человек не органный штифтик, нельзя в него заложить некую рационально выверенную программу, нельзя его даже убедить явными доказательствами того или иного блага. Человеку куда важнее по собственной глупой воле пожить. Вот эта «глупая воля» и есть основное в человеке – по-философски говоря, иррациональность человека, несводимость его к разуму или стремлению к счастью. Достоевский ополчается на сократическую этику, отождествлявшую добро и разум: люди делают зло, когда они неразумны, если человеку объяснить, в чем его благо, он поймет и станет добрым. Это Толстой подхватил много веков спустя, а Достоевский как раз на эту мякину не повелся. Человек не только блага ищет, говорит Достоевский, ему, случается, необходимо пострадать. Вот и появляется в «Записках из подполья» некий ретроградный джентльмен, который говорит: а не разрушить ли нам, господа, этот хрустальный дворец? То есть осуществившийся или осуществляемый проект всеобщего благоденствия. И ведь непременно союзников найдет, говорит Достоевский. В советском проекте таким ретроградным джентльменом выступил, понятно, Сталин. И вот, внимая этим откровениям, как было не восхищаться остротой и глубиной мысли Достоевского. Но время переменилось: сейчас советский проект обрушился, социализма больше не строят, и мудрость Достоевского тем самым приобрела оттенок некоего плюсквамперфекта. Времена утопических иллюзий миновали. На будущее, так сказать, ничего Достоевский не припас. В ареале европейской культуры он утрачивает пророческий статус.