Еще раз: это бытие до человека, и оно может быть сколь угодно первично, то есть предшествовать человеку, но это не решает никакого выдуманного в советско-марксистской догматике основного вопроса философии. Осмысленное бытие, с которым начинает оперировать философия, появляется только с человеком, с сознанием человека. Как говорит тот же Сартр: сознание – это обвал, в котором бытие становится миром. (Вообще-то он говорит «ничто», но в философии Сартра сознание и есть ничто – как диалектическая противопоставленность сплошности и нерасчленяемости бытия-в-себе.)
И вот к чему я вспоминал эту премудрость? А к тому, что изощренное философическое описание неких бытийных реалий у новейшего философа больше всего напоминает ту картину русской жизни, которую дает Щедрин, – в сущности везде, но почти текстуально совпадающую с определениями Сартра в «Письмах о провинции». Здесь Щедрин вспоминает свои впечатления ссыльного, из культурной столицы попавшего в глухую провинцию; эзопов язык тут в том, что ссыльный называется «акклиматизируемым».
Работа, которая велась им еще там, в своем месте, никогда не имела в виду ничего, кроме массы и ее кровных интересов. Но вот является случай сделать массу участницею этой работы, и с первого же шага возникает бесчисленное множество преткновений. Масса не только не обладает ни одною из элементарных истин, составляющих необходимый отправный пункт для дальнейших обобщений, – она не знает даже, от кого и как получить эти истины, где ее друзья, где ее враги. Те тонкие, невидимые нити, которые связывают с нею человека, живущего в обстановке, вполне отличной от ее обстановки, совершенно ускользают от ее понимания. Кто этот человек, который упал в среду ее, подобно аэролиту? С какой стати он предпринимает работу сближения? Не вернее ли предположить, что, благодаря особенностям воспитания и всему складу прошлой жизни, у него не должно быть ни малейшего интереса для поисков «хорошего человека» между ними, бедными тутошными людьми?
Все эти сомнения невольным образом закрадываются в массу и заставляют ее с недоверчивостью относиться к воспитательным попыткам. Масса, конечно, и сама чувствует, что она страдает и терпит лишения, но чтобы этими ее страданиями страдал человек, который всеми условиями жизни поставлен вне необходимости страдать и терпеть лишения, – это для нее непонятно ни с какой стороны. Никогда она не видала подобных примеров; никогда не было у нее ни ревнителей, ни печальников, а ежели таковые и были, то она, конечно, ничего не знала о них. Все ревнительство ограничивалось случайно брошенным словом, которое тут же и замирало, а вслед за ним и сами ревнители исчезали в пучине. Масса ни разу не испытала на себе ни одного отголоска этого ревнительства и продолжала протестовать против своих страданий единственным оружием, которое было у нее в руках: страданиями же или – много-много – частными нарушениями некоторых обязательных для нее правил. И вдруг она видит этих ревнителей воочию, видит их проникающими в самое сердце ее… Зачем? Зачем эти сравнительно изнеженные, набалованные люди прикасаются к ее страданиям, к тем страданиям, которые не суть их страдания, но составляют исключительный удел лишь масс?
Вот каким образом рассуждают «хорошие люди» провинции, «хорошие» не в ироническом смысле, а в действительном. Предоставляю читателю самому решить, насколько подобные рассуждения благоприятны для акклиматизируемого человека.
Щедрин говорит «масса», но это и есть почти полный аналог философическому бытию-в-себе. Инертность, косность, неподвижность, мертвая тяжесть, вневременность, неизменность и неизменяемость – сходные характеристики. Но тут еще пуще: в русской бытийной глуши появляется некий активно-сознательный элемент, вот этот «акклиматизируемый». И вот он видит, что работа сознания совершенно бесполезна: масса недвижима, она инертно, но могущественно сопротивляется любым попыткам определить, «обрушить» ее сознанием, в каковом обрушении, мы помним, из бытия рождается мир.
Вот русская иллюстрация к тезисам экзистенциальной философии: Россия, провинция, масса – это бесмысленное бытие-в-себе. Даже не бессмысленное, но до всякого смысла. Тут не только заезжий или высланный умник, но и сами глуповские градоначальники ничего сделать не могут. В ответ раздается глухое: зачем? То есть Россия у Щедрина даже не то что внеисторична, она вне-разумна, разум в ней еще не родился. А на попытки его внесения со стороны она и отвечает этим «зачем?». Где уж тут умному человеку акклиматизироваться.
Ничего хуже о России не было написано. И это уже не цветы невинного юмора.
И. Т.: Получается, что Щедрин – русофоб?
Б. П.: Если бы люди, склонные к таким характеристикам, прочли всего Щедрина, они бы так и сказали. Но они его не прочтут, где им. Щедрин вообще тяжелый писатель, отнюдь не приятное чтение, и я, готовясь к этой теме, с трудом его читал. Тут даже и не только то, что он пишет, но и как. Он очень густой, невпроворот, а в прозе должен быть воздух, некие пустоты, как в кружеве. В этом смысле он очень русский. Вот у кого воздух и пустоты были – у Пушкина, нерусского писателя. Откуда это чудо снизошло на русскую землю? Этот аэролит, как сказал бы Щедрин.
И. Т.: Я, Борис Михайлович, помню одну вашу статью под названием «Пушкин – наше ничто».
Б. П.: Так это и было указание на ту самую философему, о которой я сейчас пытался говорить в связи с Сартром. Ничто как сознание: чистый Сартр.
Вот давайте попроще пример приведем, но опять же из Сартра, из романа его «Тошнота». Там его герою Рокантену явилось некое кошмарное откровение: он вдруг полнотой всего своего существа ощутил это довременное и досознательное бытие, сидя на скамейке в городском саду. Он вдруг остраненно, как бы впервые, во всей первоначальной остроте увидел окружающее в его нерасчлененной массе, и самое страшное было – корни дерева. Не само дерево, а именно его скорченные, грубые, выползающие на поверхность корни. Дерево не страшно, оно уже вошло в номенклатуру разума, это уже концептуализированный образ, – а страшны корни, из невидимой глубины вышедшие наружу.
Вот так же Щедрин: он описывает не деревья русские, даже не лес темный, а вот эти устрашающие корни, глухую, не проясненную разумом бытийность. Россия, получается, – бытие-в-себе. Она еще не стала бытием-для-себя, в ней еще нет разума.
Самое смешное, а точнее, самое грустное, что есть в ней этот разум, но никак ему не акклиматизироваться в этой ссылке. Понятно, что это интеллигенция, когда-то истово пытавшаяся внести этот разум в массу, но это плохо кончилось. Разуму она учила, но не тому: в основном классовой борьбе и экспроприации экспроприаторов. А после таких опытов уже снова подходить со словом убеждения как-то и не хочется.
Щедрин – предельно пессимистический писатель, у него не осталось никаких иллюзий и никаких надежд. И трудно его причислять, как в России делали, к лагерю революционных демократов. У тех как раз были иллюзии и даже программы. У современников Щедрина – вера в крестьянский социализм. Мол, в России нет частной собственности на землю, существует крестьянская поземельная община, и вот из нее социализм вырастет. Но как раз Щедрин одним из первых показал, что надеяться на общину не стоит – и потому хотя бы, что в деревне идет классовое расслоение, что народились Колупаевы и Разуваевы, деревенские богатеимироеды. Вообще, «чумазый идет», по слову Щедрина, то есть зарождается низовая буржуазия, не оставляющая никакой возможности для ее идеализации. И о каких иллюзиях можно говорить у человека, написавшего «Историю одного города» с ее кошмарным финалом – описанием утопии Угрюм-Бурчеева. Вот что Россию ждет, если ее задумают радикально переделать: бессмысленная казарма, тупая маршировка во всех направлениях.