Вагинов, слыхом не слыхавший про современные эстетические споры, дает знаковый, символический образ постмодернистской «гипертекстуальности»: мир есть текст, за пределы которого вырваться невозможно; несчастный автор так же «текстуален», как герой.
Битов в конце своего романа делает иной, прямо противоположный, художественный жест: отбивает границу текста, отпуская героя на свободу в непредсказуемое настоящее; выживший герой так же реален, как автор.
«Лев Одоевцев, который очнулся, так же не знает, что ему делать (опять эта навязчивая формула! – И. С.), как автор не знает, что дальше, что с ним завтра. Детство, отрочество, юность… а вот и ВЧЕРА прошло. Наступило утро – его и мое – мы протрезвели… Вот мы и вступаем в полосу жизни Льва Одоевцева, когда он перестал быть созданием разума, а сам его приобрел и не знает, к чему приложить, то есть стал почти так живым, как мы с вами… Роман окончен – жизнь продолжается…»
В приложении к третьей части автор переигрывает известную апорию Зенона: гонка Ахиллеса и черепахи закончена. «Ахиллес наступил на черепаху, раздался хруст в настоящем и с этого момента… хоть не живи – так тяжело, ах, соскучав, так толсто навалилась на автора его собственная жизнь!»
Но и эта концовка (уже третья по счету) – неокончательна. После этого стоит главка «Сфинкс» – размышление Одоевцева-деда о свободе и культуре (кажется, она вырастает из цитируемого блоковского стихотворения «Пушкинскому дому», где Медный всадник и сфинкс соседствуют в одной строфе), потом комментарии, потом обрезки к ним, включая не блоковскую, а битовскую поэму «Двенадцать» – «конспект романа „Пушкинский дом“»…
«Как видите, автор относится к собственной работе всерьез. Он полон веры. Ему все еще есть ЧТО ДЕЛАТЬ». Последняя фраза комментария наконец снимает вопрос пролога, заключая текст в очередное композиционное кольцо.
«Мы развелись с романом – в этом смысле наши отношения с ним закончены». Фраза из «обрезков» оказалась преждевременной. Развод не состоялся, битовский роман с героем продолжается, уходит в бесконечность, превращается в роман с романом. «Если бы мы, заканчивая роман, могли заглянуть в будущее, то обнаружили бы растущее влияние героя на автора… Поскольку влияние автора на героя кончилось, обратное влияние становится сколь угодно большим…»
«Пушкинский дом» сегодня можно читать как кладезь и кладбище других авторских проектов и замыслов. «Впереди – Варшава, творческая командировка по роману (нам важно изучить Россию в границах Пушкинского века). Нам в таком случае еще предстоит Финляндия и Аляска. Прежде чем мы решимся выехать в Западную Европу или, скажем, в Японию; но это уже для следующего романа – Япония… У нас далеко идущие планы: нам хочется понять страну в состоянии Империи. – Почему про это – все знают, а никто не обобщил? – „Пушкин и заграница“ – Лева не припоминал такой статьи… – Этот странный танец – вокруг следующего романа. „Азарт“, роман-эпилог… нет, не продолжение. А такой роман… как бы выразить?.. в котором не было бы прошлого, одно настоящее… как до рождения, как за гробом… – Опустим и еще один, более тонкий и сильнее нас занимающий аспект – интереса к власти, некоторого противоречивого тяготения к ней как раз свободного художника: это уже творческая проблематика, это уже тема, слишком большая, чтобы здесь… посвятим ей грядущий роман».
В 1996 году Битов сделал роман частью книги-итога. «Я тут недавно выпустил книжку „Империя в четырех измерениях“, такую – в сторону Пруста, как бы восполняющую собрание сочинений… Я придумал как бы одну книгу, состоящую из четырех… Я должен быть удовлетворен: по-всякому тридцать семь лет работы вошли в эту книгу».
Снова чисто филологический ход: новая конструкция дает новый смысл: «Пушкинский дом» (вторая книга этой сверхкниги) предстал здесь культурно-историческим измерением Империи, наряду с измерениями биографическим («Петроградская сторона»), географическим («Кавказский пленник») и метафизическим («Оглашенные»).
Потом, не дожидаясь акад. Л. Н. Одоевцева, автор сделал роскошное «юбилейное издание 1999 г.», к которому за двадцать лет до того сочинялись комментарии.
Он прикован к этому своему тексту, как каторжник к тачке, как раб к триумфальной колеснице. И на первый план в нем выдвинулся даже не герой, а предмет его филологических спекуляций.
«И здесь мы ставим точку, как памятник, – памятник самой беззаветной и безответной любви» («Фотография Пушкина») – «О Пушкин!..» («Пушкинский дом»).
Битов привязан к Пушкину, как сын к отцу, ученик к учителю, ремесленник к мастеру, цеховому старейшине. Он сам стал за эти годы бродячим филиалом Пушкинского Дома. Он старается привить пушкинские вкус и меру мало приспособленной для этого реальности.
Он читает пушкинские черновики, разбирает стихи, строит свою версию биографии. Он придумывает памятник зайцу, перебежавшему поэту дорогу в Михайловском. Он отправляет Пушкина за границу, а отдаленного потомка Левы Одоевцева, филолога Игоря, из XXI века – в XIX за пушкинской фотографией.
Мало ли что можно придумать в отсутствие курчавого постояльца…
Душа болит
(1973. «Характеры» В. Шукшина)
Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужель под душой так же падаешь,
как под ношей?
С. Есенин. 1921
«Сколько ни стоит мир, – теоретизирует А. Солженицын в „Архипелаге ГУЛАГ“, – до сих пор всегда были два несливаемых слоя общества: верхний и нижний, правящий и подчиненный. Это деление грубо, как все деления. Но если к верхним относить не только высших по власти, деньгам и знатности, но также и по образованности, полученной семейными ли, своими ли усилиями, одним словом, всех, кто не нуждался работать руками, – то деление будет сквозным.
И тогда мы можем ожидать существования четырех сфер мировой литературы (и искусства вообще, и мысли вообще). Сфера первая: когда верхние изображают (описывают, обдумывают) верхних, то есть себя, своих. Сфера вторая: когда верхние изображают, обдумывают нижних, „младшего брата“. Сфера третья: когда нижние изображают верхних. Сфера четвертая: нижние – нижних, себя» (ч. 3, гл. 18).
К четвертой сфере автор классификации относит весь мировой фольклор, его «золотые отложения». Что касается собственно литературы, его вывод пессимистичен: «Относящаяся же к сфере четвертой письменность („пролетарская“, „крестьянская“) – вся зародышевая, неопытна, неудачна, потому что единичного умения здесь не хватало».
Кажется, в русской словесности ситуация кардинально изменилась в XX веке.
«До этого графа подлинного мужика в литературе не было». Если иметь в виду мужика как персонажа – может быть. Но мужик как автор появился в салонах современной беллетристики лишь в советскую эпоху. Старая крестьянская литература (поэты-самоучки, Кольцов, Суриков) обернулась в XX веке Есениным, Твардовским и «деревенской прозой».
Шукшин шел отсюда, «снизу», но ушел далеко, в глубину, где понятия «верха» и «низа» теряют смысл. Траектория этого в одних отношениях закономерного, в других – уникального пути осталась в том, что он сделал.
Легенда о почти ренессансной, «невероятной разносторонности» (С. Залыгин) Шукшина была порождена его внезапным ранним уходом (в 45 лет – возраст Чехова).
Он сыграл в десятках чужих фильмов, но среди них было не так много запомнившихся и вовсе не было шедевров.
Он поставил как режиссер пять картин, но «кинематограф Василия Шукшина» вряд ли будут изучать в киношколах XXI века: главным героем там был все-таки Шукшин-актер.
Он сочинил пять томов прозы, которая тоже – с некоторой дистанции – легко расслаивается на жанры и уровни. Дюжина киноповестей и повестей, функциональная, «сырьевая» природа которых очевидна и часто даже подчеркнута заглавием («Энергичные люди» – сатирическая повесть для театра; «А поутру они проснулись» – повесть для театра). Костоломный историко-революционный роман «Любавины» и его современное продолжение, автором – закономерно – не законченное и не опубликованное. Чистый исторический роман о любимом герое, Степане Разине, – «Я пришел дать вам волю» – тоже переделанный из сценария так и не поставленного фильма и сохраняющий его родимые пятна.