«Надо ли вспоминать? Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? Ведь вспоминать и жить – это цельно, слитно, неуничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет» («Время и место»).
Фрагменты его текстов запоминаются сразу, как хорошие стихи. Да они, финалы и отступления, в сущности, и являются стихотворениями в прозе, меланхолическими элегиями, городскими романсами (что-то вроде песенок Окуджавы) с трехчленным развертыванием фразы, многочисленными повторами, сомнамбулическим ритмом, ненавязчивой звукописью.
«Слепили огни, разгорался вечер, нескончаемо тянулся город, который я так любил, так помнил, так знал, так старался понять…» («Дом на набережной).
«Наверху был ветер, вдруг ударило резким порывом. Она потянулась к нему, чтобы заслонить, спасти, он ее обнял. И она подумала, что вины ее нет. Вины нет, потому что другая жизнь была вокруг, была неисчерпаема, как этот холодный простор, как этот город без края, меркнущий в ожидании вечера» («Другая жизнь»).
«Он сказал: „Давай встретимся на Тверском. У меня кончится семинар, я выйду из института в шесть…“ И вот он идет, помахивая портфелем, улыбающийся, бледный, большой, знакомый, нестерпимо старый, с клочками седых волос из-под кроличьей шапки, и спрашивает: „Это ты?“ – „Ну да“, – говорю я, мы обнимаемся, бредем на бульвар, где-то садимся, Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения» («Время и место»).
Фактура поздней трифоновской прозы узнается мгновенно, с нескольких строк. Его связывали с направлением «городской прозы», что справедливо лишь отчасти. Он сам – случай более редкий – стал направлением. Его имя – знак. «Мир Трифонова» – такая же эстетическая реальность, как «миры» Платонова или Булгакова.
Трифонов – редкий тип писателя советской эпохи, проделавшего положительную эволюцию. Норма литературы советской эпохи – как раз отрицательная эволюция. Автор заметно, ярко, мощно начинает, но потом входит в номенклатуру, применяется к обстоятельствам, тратит себя на мелочи – или просто ломается, устает в борьбе с жизнью и словом. Таковы творческие судьбы Фадеева, Шолохова, даже Зощенко и Платонова. Более поздние примеры – у всех перед глазами.
Он начал со «Студентов» (1950), за которых получил Сталинскую премию (третьей степени) и расплатился годами кризиса.
Потом было «производственное» «Утоление жажды» (1963) и цикл рассказов 1960-х годов, в которых была нащупана его поздняя тема.
В «Путешествии» попытка писателя уехать куда-нибудь в творческую командировку заканчивается возвращением домой и взглядом в зеркало: оттуда смотрит незнакомец.
Герой «Победителя» (другое заглавие – «Базиль») – старик, уже почти выживший из ума, занявший когда-то в начале века последнее место на Олимпиаде. Но он объявляет приехавшим журналистам, что настоящий победитель – теперь он: его соперники давно в могиле, а он все еще бежит, вдыхая холодный осенний воздух французской провинции.
В «Прозрачном солнце осени» внезапная встреча в сибирском аэропорту двух студенческих друзей, когда-то влюбленных в одну девушку и проживших абсолютно разные жизни, обнаруживает относительность жизненных побед. В коротком рассказе – несколько героев и столько же формул победы, успеха, счастья. Каждый считает свою судьбу удавшейся, а других видит неудачниками, опасаясь повторить их путь.
Мозаичные мотивы сложились в целое в «городской трилогии» рубежа 1960-х и 1970-х: «Обмен» (1969), «Долгое прощание» (1971), «Предварительные итоги» (1971) и в примыкающей к ним «Другой жизни» (1975). Они стали новой трифоновской прозой – взглядом на советскую жизнь, на быт интеллигенции с точки зрения вечных тем. Главным ориентиром Трифонова с этого времени становится Чехов. Трифонов однажды шутливо заявил: «Прошу перевести меня из литературы „быта“ в литературу „нравственности“».
В «Доме на набережной» (1976) современность объяснила и осветила ближняя история – конец 1940-х годов, борьба с космополитизмом, позднесталинская, послевоенная атмосфера страха, университетские погромы и предательские карьеры.
В «Нетерпении» (1976), романе об Андрее Желябове, народовольцах, убийстве императора Александра II, Трифонов обратился к истории дальней. Народовольцы, как и декабристы, всегда считались предтечами, непосредственными предшественниками большевиков.
В последних книгах эти линии, история и современность, опять сошлись. Вся советская история с начала до конца предстала у Трифонова обозримым целым, лежащим, как яблоко на ладони, и нуждающимся в едином усилии понимания.
«Старик», «Время и место» (1980), незаконченное «Исчезновение» – необъявленная трилогия – стали последней и главной трифоновской прозой. Здесь отчетливо выразилась его философско-историческая концепция и окончательно определилась фирменная поэтика. Крайние хронологические точки «Старика»: осень четырнадцатого – лето семьдесят пятого. Как вместить шестьдесят лет в романное пространство, как рассказать историю двух третей XX века на двухстах страницах?
Трифонов с иронией относился к многотомным романам-чулкам в вырожденной толстовской манере, где повествование развертывается по хронологической ниточке и аккуратно чередуются общее и частное, исторические и вымышленные главы. Главными его героями становятся время и место («образ и давление времени», говорил Тургенев, цитируя Шекспира), главным композиционным принципом – воспроизведение механизма памяти.
Герой живет не только в настоящем, но свободно перемещается в психологическом пространстве: без конца вспоминает, видит сны, грезит наяву, читает документы, получает письма, сочиняет сам. Во «Времени и месте» писатель Антипов задумывает роман о писателе, который сочиняет роман о писателе, в свою очередь, пишущем роман о писателе, и эти «куклы в матрешке», эта «цепь или, лучше сказать, система зеркал» (Трифонов-повествователь оказывается тут лишь седьмым с краю) охватывают два века: от масонов до завсегдатаев ЦДЛ конца 1970-х.
История при таком подходе превращается в пунктир – с пропусками, зияниями, белыми пятнами и противоречиями. Но она не рассыпается на куски, ее масштабом становятся жизнь и судьба отдельного человека.
В «Старике» таких персонажей – точек зрения несколько. Тридцать пять ненумерованных глав-фрагментов, современных сцен и квантов памяти, объемом от нескольких строчек до десятков страниц, образуют калейдоскоп со сквозными темами-мотивами и невидимым центром.
Главы, написанные от лица «заглавного» Павла Евграфовича Летунова, дополняются биографиями Кандаурова и Сани Изварина, письмами-исповедями Аси и протоколами-исповедями Мигулина. Минимум пять персонажей присутствуют в романе своим прямым словом.
Героев-идеологов, однако, в книге много больше. Трифонову часто достаточно небольшого фрагмента, чтобы не только обозначить тип, но дать полновесную позицию, жизненную философию (таковы Шура, Шигонцев, Слабосердов, Браславский, Бычин, Орлик, Приходько, Бурмин, Руслан, Николай Эрастович, Светлана, даже историк Игорь Вячеславович, появляющийся на последней странице, в эпилоге).
В результате почти каждый персонаж предстает в перекрестье иных взглядов, точек зрения, позиций. Трифонов даже играет этой субъективностью, относительностью восприятия, в одной из коротких глав-отступлений обнажая прием. «Старики ни черта не помнят, путают, врут, верить им нельзя. Неужто и я? И мне. Ведь отлично помню. Мигулин коренаст, плечист, среднего роста. Руки необыкновенно сильны… Года четыре назад в Ростове в музее разговариваю со стариками, смотрю фотографии. Все Мигулина хорошо помнят. Один старик говорит: „Я был мальчишкой. Видел его в Ростове. Он был худощавый, стройный, как юноша. Лет тридцати…“ Другой старик возражает: „Нет, ему сорок пять лет, когда он погиб“. Третий старик, низкоросленький, говорит: „Он был небольшой. С меня ростом“. И ведь каждый считает, что только он знает истину. Еще один там же, в Ростове, допрашивал с пристрастием: „А ты скажи, коли ты его видел, какая у него самая отличительная черта? В его внешности?“ Я был в затруднении. Он сказал с торжеством: „Самая отличительная черта – левый глаз прищуривался в минуты волнения!“ Про глаз совершенно ничего не помню. Вполне возможно, что врет». (Кажется, на этот фрагмент падает тень первоначального булгаковского описания Воланда, но там повествователь произносит свое заключительное слово; схождение с Булгаковым – не единственное в романе.)