В целом же ряде случаев художественный выбор поэтов бывшего андеграунда еще более радикален: подчеркнуто отказываясь от классической традиции, они обращаются к возможностям авангарда. Порою это дает знать о себе в ориентации на опыт словотворчества русских футуристов начала XX века, на открытия обэриутов — здесь можно вспомнить и тех же метаметафористов, и группу поэтов-конкретистов (Игоря Холина, Генриха Сапгира, Всеволода Некрасова), и заумные тексты Сергея Бирюкова, основавшего в 1990-х годах в Тамбове «Академию зауми».
Можно по-разному относиться к подобным авангардистским экспериментам поэтов бывшего андеграунда, но надо обратить внимание на то, что их творчество принципиально отличается от русского авангарда первой трети XX века. Если тогда борьба с традицией была для русского авангарда бунтом, разрушением канонов, открытием нового мира, то теперь авангардистский формальный эксперимент сам стал одной из поэтических традиций, это уже не бунт, а школа, не открытие нового мира, а сумма формальных технологий. Эта новая традиционность сегодняшних последователей авангарда очевидна не только на формальном уровне (как, например, у С.Бирюкова), но и на уровне содержательном. Когда, например, Алина Витухновская в одном из своих стихотворений восклицает. «Замечательна смерть молодых женщин!» — в этом шокирующем восклицании слышится не столько искреннее отрицание традиционной морали, сколько филологическое образование поэтессы, напоминающее ей о словах сказанных В.Маяковским еще в начале прошлого века: «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Опять перед нами — бунт и школа, живой огонь поэтического слова (у Маяковского) и желание прикурить от того огня (у Витухновской).
Размышления об этих новых чертах литературного процесса приближают нас к необходимости осознания переживаемого нами сегодня значительного поворота современной литературной истории, определяющего многое в том, что происходит в наши дни в литературе и литературной жизни. Русская литература, в очередной раз оказавшись на разломе эпох, вступила в полосу кризисного развития, вышла к тому этапу, который можно определить тыняновским словом «промежуток» — т.е. к тому пространству, где очертания нового литературного периода еще «плывут», еще только начинают вырисовываться, где значительнейшие открытия новейшей литературы еще зреют в глубине литературного процесса, ожидая своего часа, а на авансцену не литературы, но литературной жизни чаще всего выходят громко заявляющие о себе пустоцветы, тем не менее неизбежно запечатлевающие в себе черты кризисного времени. Так происходит и сегодня, когда на подмостках литературной жизни вроде бы торжествует не литература духа , всегда бывшая основой, сердцевиной нашей культуры, но литература приема ; когда на авансцене этих, как бы «литературных», подмостков перед нами мелькают лица не писателей, а литературных игрунов, стремящихся поразить читателя ухищрениями словесной и, я бы сказал, мыслительной и нравственной эквилибристики. Разумеется, все эти явления, о которых я сейчас говорил, живут и процветают на стремительно расширяющемся пространстве массовой культуры. Сегодня она широко представлена громко заявляющей о себе прозой постмодернизма (книги В.Пелевина. В.Пьецуха, Евг. Попова, В.Сорокина и др.) и стихотворениями вышедших из андеграунда так называемых концептуалистов (Д.Пригова, И.Иртеньева, С.Гандлевского и др.), часто выполненными в духе искусства «соцарта». Центральной идеей этой беллетристики и ее движущей силой оказывается ироническое отрицание предшествующих культурных эпох (далеко не только советской эпохи), попытка разрушения сложившейся в прошлом (и в недавнем, и далеком) иерархии художественных, духовных ценностей. Порой это делается достаточно мягко и занятно — как, скажем в прозе Виктора Пелевина, в его романах «Чапаев и Пустота», «Священная книга оборотня» и др., где автор находит, как неосторожно заметил один из сочувствующих ему критиков, «приятное сочетание и “развлекаловки”, и негорькой "пищи для ума”»[625]. В наиболее радикальных своих вариантах постмодернизм становится откровенно агрессивен; смеясь над предшествующей литературой, культурой, он стремится взорвать сложившуюся веками традиционную нравственную систему координат. Здесь, конечно, нельзя не вспомнить об эпатирующих произведениях Владимира Сорокина, о его «поэтике шока», о таких его вещах, как роман «Голубое сало», как «Пир», «Лед» и др. Не стану приводить наиболее одиозные примеры подобной продукции, назову лишь не самую нашумевшую, но вполне характерную для этого ряда произведений повесть «Настя» (2001), где на фоне повествования, подчеркнуто стилизованного под русскую прозу конца XIX — начала XX вв., на фоне традиционной усадьбы, под благодушные разговоры о Шлегеле и Ницше, под традиционные переходы на французскую речь хозяева усадьбы, пригласив друзей, угощают их свежезажаренной дочерью. Изображено все это со смакованием, с наслаждением от сладко хрустящей корочки, с непременным комментированием того, кто какой кусочек выбрал и почему. Развернутая здесь картина устремлена, конечно, к мысли о прогнившей сущности традиционной культуры, о звериной ее природе; непомерная претензия на уничтожение предшествующей литературы оборачивается тотальным отрицанием основ национальной культуры. Вот приведенный в статье Вяч. Куприянова в «Литературной газете»[626] фрагмент авторского вечера В.Сорокина в Германии, в Мюнстере. Вопрос: «Господин Сорокин, вы обещали похоронить русскую литературу, когда вы ее похороните?» Следует вполне прямой ответ, где автор «Насти» с восхитительной самоуверенностью утверждает, что – да действительно обещал, и непременно похоронит. На вопрос: «Кого вы имеете в виду?» следует ответ: ну, этих, Пушкина, Достоевского Толстого… И еще один вопрос: а что вы думаете о русском языке? Ответ вполне четкий: русский язык устарел. И когда естественно возникает следующий вопрос: а что же тогда не устарело? — звучит опять-таки прямой, как пуля, ответ: язык телевидения. Читая подобные откровения (не говоря уж о стоящих за ними произведениях вроде «Насти»), я невольно вспоминаю другие признания, прозвучавшие давно, в самом начале 1920-х годов, — знаменитую «Переписку из двух углов» Вяч.Иванова и М.Гершензона, вспоминаю, с каким трепетом писал там Вяч.Иванов о «Памяти, матери Муз», о том, что «ни один шаг по лестнице духовного восхождения не возможен без шага вниз, по ступеням, ведущим в ее подземные сокровища: чем выше ветви, тем глубже корни», что «пуста свобода, украденная Забвением» [627]. Возвращаясь же к В.Сорокину, замечу, что все это пишет и говорит автор, удостоенный в 2001 году сразу двух литературных премий: «Народный Букер» и премии Андрея Белого «За особые заслуги перед российской литературой». Это тоже черта времени. Обратив внимание и на другое — те же книги В.Сорокина наглядно свидетельствуют о том, что и здесь, и в других постмодернистских произведениях перед нами — «гидропонная» литература, оплодотворенная не жизнью, но исключительно созданными ранее «текстами» — «текстами» в широком смысле, т.е. отрицаемыми ею же предшествующими литературными, культурными ценностями. Высокомерное презрение к традиции вполне органично соединяется здесь с откровенным паразитированием на ней. Отсюда — и лежащие в основе поэтики постмодернизма понятия «интертекстуальность» и «диалогизм», оборачивающиеся в данном случае запрограммированной вторичностью, цитатностью, осваиванием территорий, давно уже освоенных литературой. Отсюда — и культивируемая в постмодернистских текстах игра формой, словом, приемом. Возводимое в творческий принцип отношение к литературе как к игре во многом предопределяет вненациональный характер постмодернистских произведений. Это сказывается и на основе творчества — на языке подобных текстов: не говоря уже о наиболее крайних вариантах постмодернистской литературной игры с обилием ненормативной лексики, даже наиболее «спокойные» образцы подобного «творчества» отличаются, чаще всего, усредненным, внеличностным, скудным языком, нередко — адаптированным жаргоном форумов Интернета. Часто в подобных текстах кириллица смешана с латиницей в пределах одного слова, происходит это или на уровне буквы (как в названии рассказа В.Сорокина «Зеркаlо» с латинским l), или на уровне значимых частей слова, — такого, скажем, как «Духlеss» («Бездуховный») в названии повести Сергея Минаева или название рассказа того же В.Сорокина «Соnсrеtные», где кириллицей написаны лишь три последние буквы. Порой, как в тех же «Соnсrеtных» или в «Зеркаlе» В.Сорокина, даются целые абзацы, написанные латиницей или кириллицей, имитирующей ломаную английскую или китайскую речь. Так на разных уровнях, от мельчайших языковых единиц до значимых фрагментов текста, «выветривается», или, более того, подвергается осмеянию национальная основа творчества. Уже здесь, на языковом уровне, в такого рода произведениях дает знать о себе, если воспользоваться опять определениями Вяч.Иванова, сознание «не помнящих родства — беглых рабов или вольноотпущенников, а не свободнорожденных»[628].