Последняя сцена первого из «ледяных» романов (второго в финальной конфигурации) подчеркивает именно игрушечный или сказочный характер предлагаемого мифа. Но Пелевин давно доказал, что сочиненность мифа не отменяет ни его серьезности, ни того, что он может претендовать на вполне реальную власть.
Мотивы, сложившиеся в ледяной миф, присутствовали у Сорокина и раньше. Е. Дёготь задолго до последних романов заметила, что «неоднократно повторяющийся мотив льда и геометрических форм» в произведениях Сорокина отсылает, с одной стороны, к нерусскому, западному или, точнее, немецкому началу, а с другой, ассоциируется с советским коллективным бессознательным («замороженные пельмени»)[953]. М. Берг зафиксировал присутствующий в более ранних сочинениях Сорокина «довлеющий автору комплекс романтического демонизма, вызванный онтологическим разочарованием в человеке»[954]. В дальнейшем и романтический демонизм, и онтологическое разочарование находят воплощение в мифологии «ледяного» цикла.
Сразу же несколькими критиками было отмечено сходство новых сочинений Сорокина с его романом «Сердца четырех». Это сходство не сводится только к замороженным и отформованным в виде кубиков сердцам четырех, выброшенным «на ледяное поле, залитое жидкой матерью»[955]. Как упоминалось выше, уже в сюжете «Сердец четырех» А. Генис увидел набросок сакрализующей «теологии пустоты». Логика, связывающая сюжетное движение романа, была опознана критиком как отголосок гностицизма. В «ледяных» романах гностицизм, с добавлениями аллюзий на Каббалу[956], становится прототипом для создаваемой Сорокиным новой мифологической идеологии, о чем первым сказал тоже А. Генис:
Гностик по своим убеждениям, Сорокин всегда рассказывал нам одну и ту же древнюю историю. Наш бренный и оттого бессмысленный мир — недоразумение, итог нелепой ошибки. Жизнь, запертая в смертном теле, — болезнь вечной Вселенной. Разум — заблуждение, побочный продукт опухоли, которую мы зовем мозгом. Человек — робот бытия. Или, как настойчиво повторяет автор в новом романе, «мясная машина», способная только к тупому воспроизводству.
Это невеселое, но и не новое мировоззрение знает только один выход из положения. Редкие души, познавшие истину (у гностиков они назывались «пневматиками», у Сорокина — «говорящими сердцем»), найдут путь к спасению в избавлении от «мерзкой плоти». Этим путем и идут герои книги, начиная с Адама и Евы нового мира — Бро и Фер (чтобы убедить нас в этой аналогии, вторая вручает первому яблоко).
Я понимаю, почему Сорокин, считающий себя «метафизиком», отказывает окружающей нас действительности в подлинной реальности.
Я понимаю, почему считающий себя «неоплатоником» автор верит, что по лучу света, запертому в сердцах голубоглазых, можно судить об его нетленном источнике.
Но я не понимаю, зачем Сорокин перевел свой эзотерический миф в популярную форму, пародирующую сталинскую фантастику с ее непременным атрибутом в виде Тунгусского метеорита[957].
Именно гностико-каббалистический нарратив заполняет прежде опустошенный смысловой центр прозы Сорокина, порождая соответствующую систему сакральных символов (Свет Изначальный, Лед, ледяные молоты, «говорящее сердце») и ритуалов: пробуждение ледяным молотом, «сердечный плач», «сердечный оргазм» Братьев и Сестер (почему-то всегда разбитых на гетеро- и никогда — на гомосексуальные пары), заучивание «сердечных слов», «сердечный разговор» Братьев и Сестер в круге, ритуалы совместной трапезы, отказ от поедания мяса и пользования режущими предметами, поиск следующих Братьев и Сестер, еще не знающих о своем предназначении. Иными словами, Сорокин сам создает предельно авторитарный дискурс — новый миф об избранном народе (Братья Света), со своими пророками (Бро и Фер в первом романе, женщина по имени Храм во втором, Горн в третьем). Обещан и апокалипсис: «Они найдут ВСЕХ. И обретенные встанут в Большой Круг и произнесут сердцем 23 слова. И воссияет Свет. И исчезнет Земля. И остановится Время. И пребудет Вечность».
Стоило ли посвящать всю жизнь обнажению насилия, скрытого в авторитетных и тем более претендующих на абсолютность дискурсах, чтобы серьезно писать в этом духе и в таком стиле?
Чем вызван столь резкий кульбит Сорокина?
На этот счет критиками было выдвинуто несколько гипотез. Рассмотрим самые симптоматичные из них:
1) Сорокин следует за неотрадиционалистской модой. Как считает Д. Голынко-Вольфсон, «неприкрытая метаморфоза сорокинского стиля от беспощадной деконструкции властных риторик к неоисповедальному желанию „говорить сердцем“ объяснима коварной обратимостью „цинического разума“. <…> Циничное знание о бесстыдной поддельности любой идеологической истины, доказывает [Питер] Слотердайк [в книге „Критика цинического разума“], приводит к лицемерно ханжескому использованию изученных механизмов, ее фальсификации в личных корыстолюбивых и карьерных интересах»[958]. Голынко даже предполагает, что атака «Идущих вместе» на Сорокина была вызвана тем, что он — куда искуснее и талантливее, чем они, — «отыгрывает те же реваншистские и реставрационные импульсы», что и участники этого молодежного движения.
Думаю, такие обвинения все же не имеют под собой оснований. Другое дело, что поворот, происходящий в культуре в течение первого пятилетия нового века, — сдвиг, часто интерпретируемый как «конец постмодернизма», — находит свое воплощение не в одном, а во многих дискурсах одновременно. Но следует ли из этого равнозначность всех без исключения продуктов этого процесса? По этой логике поздний Пушкин должен рассматриваться в одном ряду с Бенедиктовым, а Чехова нетрудно перепутать с Боборыкиным. И те и другие отзывались на одни и те же социокультурные процессы — но все же по-разному!
Схожую интерпретацию, но в более широкой форме предлагает Псой Короленко:
Кризис постмодернизма обернулся поиском Новой Тотальности и, как следствие, культом Мифа, Традиции, Конспирологии, Великой Эзотерической Тайны. Дискурсы, казалось бы давно забытые и дискредитированные, оказались в наше время мощным мифообразующим ресурсом для тех представителей культуры, которых ни капельки не удовлетворял «конец истории». <…> Мощный культ фэнтези в массовой культуре тоже выражает тоску по Мифу. Конечно, мимо всей этой неомифологической волны не мог пройти и Сорокин. <…> Но невозможно генерировать Миф с помощью старых постструктуралистских техник, которые помогали Сорокину генерировать Литературу. Теперь ему приходится перевоплотиться в «настоящего писателя», с настоящим авторским голосом и неконвенциональным отношением к тексту. Такой писатель должен уметь перевоплощаться в героев, производить пафос и катарсис[959].
В этом диагнозе много неясного, даже если оставить в стороне вопрос о кризисе постмодернизма (обсуждавшийся в предыдущей главе). Во-первых, почему интерес к «мифообразующим ресурсам» обязательно предполагает превращение в современного Толкиена? Опыт модернизма и постмодернизма знает множество вариантов мифотворчества, не исключавших ни иронии, ни подрыва мифологических «абсолютов» (в диапазоне от Джеймса Джойса до Умберто Эко). Во-вторых, откуда взялось представление о несовместимости «старых постструктуралистских техник» с мифотворчеством? Если пример Пелевина не кажется достаточно убедительным, то, может, «Хазарский словарь» М. Павича напомнит о том, каким может быть постмодернистское мифотворчество? И, в-третьих, каким это образом романы Сорокина преодолевают иллюзию «конца истории», если они предлагают миф об абсолютном конце человеческой истории, которая, как доказывается в трилогии, вся была ошибкой миротворящих сил?
2) Сорокин пародирует популярную национал-патриотическую мифологию, наиболее выпукло представленную романом Александра Проханова «Господин Гексоген», вышедшим в издательстве «Ad Marginem» в том же 2001 году, что и «Леёд». Как доказывает Марина Аптекман, в «ледяных» романах Сорокин нарисовал тот самый «жидомасонский заговор», о котором так долго говорили русские националисты. Доказательством пародийности для исследовательницы становится то, что сорокинские «заговорщики» оказываются куда ближе к арийскому идеалу (блондины с голубыми глазами), чем к еврейскому; сотрудничая с ЧК и НКВД, они не брезгуют и дружбой с гестапо[960]. Слабость этой концепции, на мой взгляд, в том, что сорокинский миф об избранной расе похож не только на русскую националистическую идеологию, но и на любую теорию заговора, как и на любую версию мессианства — русского, немецкого или еврейского, христианского, мусульманского или коммунистического.