Ознакомительная версия.
Определение «враль» тоже прекрасно вписывается в литературный контекст, ибо «враль», в словоупотреблении XIX века, – это, кроме прочего, писака, рассказчик (по Далю – говорун, забавный пустослов, шутник, балагур). Полагаем, нет надобности приводить многочисленные факты из жизни Пушкина-лицеиста и его характеристики, дошедшие до нас в воспоминаниях современников, чтобы подтвердить уместность такого определения юного поэта. Не чуждался слова «враль», «враки» и сам Пушкин. Так, в IV главе «Евгения Онегина» оно обнаруживается в контексте, связанном с темой содружества:
Люблю я дружеские враки
И дружеский бокал вина
Порою той, что названа
Пора меж волка и собаки…
Эти пушкинские строки интересны еще и тем, что в цельном тексте русской литературы, когда читатель вынужден постоянно совершать челночные рывки во времени вперед и назад, они служат в своем роде отсылкой к роману Саши Соколова «Между собакой и волком». Включенные в роман в качестве эпиграфа, стихи эти все через то же слово «враки» образуют аллюзивную цепочку Пушкин – автор «Онегина» в романе – Паламахтеров – Саша Соколов. Все они врали в том смысле, о котором мы говорили. И в этом же смысле все они сверчки.
2. Иная перекличка во времени, а может быть и источник арзамасского прозвища поэта – подпись под памфлетом Д. Н. Блудова «Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых людей». К сожалению, нам неизвестно, была ли эта подпись в рукописи изначально, но памфлет, направленный против Шаховского, был опубликован в «Сыне отечества» (№ LI за 1818 год) за подписью «Св..ч.к». Легко восстанавливаемые буквы вкупе с обозначенными образуют слово «Сверчок». Не будем здесь воспроизводить связи и соотношения, которые присутствуют в системе арзамасских прозвищ, взятых как целое. Заметим только, что ассонанс пушкинского прозвища и псевдонима Д. Н. Блудова весьма знаменателен, поскольку именно упомянутый памфлет положил начало деятельности «Арзамаса».
Следовательно, как и вообще было принято в «Арзамасе», над Пушкиным шутили и Пушкина ценили, что само по себе очевидно до банальности и не нуждалось бы в подтверждении, не облекись оно в конкретные смысловые игры с прозвищем поэта.
Тема безумия в произведениях второй болдинской осени (поэма «Медный всадник» и повесть «Пиковая дама»)
Как известно, «Пиковая дама» и «Медный всадник» предельно близки по времени создания – оба произведения написаны в Болдино в октябре 1833 года. Известно также, что вторая болдинская осень заметно отличается от первой. С одной стороны, Пушкин, так же как в 1830 году, постоянно сулит в письмах обильный урожай. Так, 2 октября 1833 года он пишет жене: «Теперь надеюсь многое привести в порядок, многое написать и потом к тебе с добычею»[66]; ей же 11 октября: «Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу – и привезу тебе пропасть всякой всячины» (Х, 451); ей же 30 октября: «Недавно расписался и уже написал пропасть» (Х, 454). С другой стороны, вторая болдинская осень с первых дней вошла не в ту колею. «Подъезжая к Болдину, у меня были самые мрачные предчувствия», – пишет он Наталье Николаевне в том же письме от 2 октября (Х, 448), и далее там же: «Въехав в границы болдинские, встретил я попов и так же озлился на них, как на симбирского зайца. Недаром все эти встречи» (Х, 449). Приметы никогда не были для Пушкина пустыми, и на сей раз дурные предзнаменования явно огорчают его. Кроме того, они сочетаются с телесным недомоганием, о котором поэт тоже говорит в письмах: «Я что-то сегодня не очень здоров» (Н. Н. Пушкиной от 8 октября 1833 года. Х, 451); «Все эти дни голова болела, хандра грызла меня… Начал много, но ни к чему нет охоты; Бог знает, что со мною делается» (Ей же, от 21 октября 1833 года. Х, 453). И так до конца болдинского периода. Такое настроение принято объяснять тревогой за жену и детей, которую действительно высказывает Пушкин в первом же письме из Болдина. Но в октябрьских письмах есть еще один постоянно звучащий мотив: в каждом письме Пушкин увещевает жену умерить кокетство, и, как видно по письмам, мысль эта стала для него навязчивой. Трудно утверждать наверняка, что здесь было первичным – думы о возможном нескромном поведении жены рождали болезнь тела и духа или последние выплескивались на бумагу в форме навязчивых ревнивых идей. Так или иначе болдинская осень 1833 года породила три произведения, близких по характеру тревожности: поэму «Медный всадник», повесть «Пиковая дама» и стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума…». Во всех трех обыгрывается реальность или возможность безумия и, как показывает стихотворение, не только отчужденно, применительно к вымышленному герою, но и по отношению к себе[67]. Внешний, принятый, источник стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума…» – весть о безумии Батюшкова – кажется нам мало убедительным. Батюшков был болен с 1822 года. В Россию поэта привезли в 1828 году, и с той поры в его состоянии особенных изменений не было. Дело, по-видимому, в самом Пушкине. Он панически боится безумия и, вместе с тем, не может уйти от мыслей о нем. Тема эта неодолимо притягивает его. Пушкин пытается, как всякий художник, «избавиться стихами» от тревоги и страха и создает при этом из разных произведений по-своему единый текст, в котором одно и то же поворачивает разными гранями, рождая многомерную картину, где свободно совмещаются и смещаются точки зрения и формы их выражения.
О взаимоотражениях «Медного всадника» и «Домика в Коломне» пушкинисты писали[68]. Нечто сходное можно обнаружить и в паре «Медный всадник» – «Пиковая дама». Внешнее сходство здесь очевидно: тут и там герой безумец, тут и там событийное движение, за исключением начала и конца, иллюзорно, ибо основные события происходят в расстроенном воображении героя, и тут и там действия героев, хотя и по-разному, направляет случай и т. д. Однако перед нами произведения разных жанров и разного повествовательного типа, трудно поддающиеся сравнению. Поэтому далее мы будем не столько сопоставлять, сколько противопоставлять их, тем более что узел целого завязывается здесь благодаря не сходству, а различию.
В основе и «Медного всадника», и «Пиковой дамы» лежит анекдот, но по-разному поданный. В «Медном всаднике» он узнается лишь тогда, когда мы резко меняем ракурс видения текста, выдвинув на первый план собственно бытовой аспект сюжета, что, однако, неизбежно ведет к деформации художественной структуры и преобразованию жанра. При целостном же восприятии текста формально-содержательные границы поэмы резко раздвигаются, и анекдотический костяк тонет, растворяется в философско-символической картине бытия. Герой анекдота вырастает в поэме до возвышенного безумца. Не случайно описание героя в отдельных эпизодах роднит его с юродивым из «Бориса Годунова». В качестве наглядного и семантически важного примера текстового повтора можно указать на упоминание в обоих произведениях о «злых детях», обижающих безумного. Причем строки из «Медного всадника»:
…Злые дети
Бросали камни вслед ему… (IV, 393) —
позволяют говорить о присутствии в поэме аллюзий к образу пророка, что явно свидетельствует о надбытовом статусе героя. Он понимает то, чего не понимают другие, и даже глубже – он понимает, что тот, кто им разгадан, сильнее и выше его. Таким образом, Евгений являет собой тип безумца, прозревающего глубочайшие тайны бытия. Это та разновидность безумия, которую М. Фуко называет космической[69]. Именно поэтому повествование в «Медном всаднике» не могло быть представлено ни в какой иной форме, кроме композиционной и смысловой триады, знаменующей собой неразрывность всех проявлений мира и бытия.
Другое дело «Пиковая дама». Текст строится здесь подобно матрешке из анекдотов, вложенных один в другой и до конца сохраняющих свою анекдотическую сущность: анекдот о тайне Сен-Жермена включается в анекдот о Чаплицком, оба они, в свою очередь, вставлены в анекдот о Германне и старухе-графине, и, наконец, как видно из финального замечания в эпилоге, вся жизнь тоже есть анекдот. При этом положение героя в структуре анекдота в «Медном всаднике» и «Пиковой даме» в истоках глубоко различно. Евгений с самого начала жертва некой высшей силы, и даже в момент бунта он отнюдь не намеревается вступить с ней в игру. Его «Ужо тебе!» вовсе не означает «Вот я тебе!», а предполагает высочайшее, выше этой силы возмездие. Евгений втянут в анекдот и тут же его преобразует, ибо по мере падения социального статуса героя происходит колоссальный рост его духа.
Германн же, не поверив в анекдот о трех картах («Случай! – сказал один из гостей. – Сказка! – заметил Германн» – VI, 322), не может внутренне от него освободиться: «Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы» (VI, 331). В конце концов, он добровольно и сознательно пересекает границу анекдота и входит в его мир. Правда, входит он туда игроком, надеющимся на победу, и потому если и осознает себя героем анекдота, то анекдота значительного, а не смешного. Между тем именно это притязание Германна ставит его в смешное положение, ибо он, мня себя игроком, реально является игрушкой неведомой ему силы. В результате ценностные знаки меняются, и он остается героем анекдота смешного, что особенно подчеркивается замечанием эпилога: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро (курсив наш. – Н. М.): “Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..”» (VI, 355)[70].
Ознакомительная версия.