Ознакомительная версия.
У довлатовского героя преобладающим чувством оказывается не зависть, а некоторая ревность и недоумение, причем акцент делается не столько на самом поэте, сколько на его окружении. Уже на первых страницах повести, у входа в Заповедник, повествователь замечает: «Я перелистывал “Дневники” Алексея Вульфа. О Пушкине говорилось дружелюбно, иногда снисходительно. Вот она, пагубная для зрения близость. Всем ясно, что у гениев должны быть знакомые. Но кто поверит, что его знакомый – гений?!»
Наблюдение точное, имеющее отношение не только к бесспорной гениальности. Довлатов тут угадывает кое-что и в своей посмертной судьбе. Дистанция времени резко меняет оптику, отделяет объекты воспоминаний и дневников от их субъектов. До поры до времени люди сидят за одним столом, вместе выпивают, волочатся за теми же дамами. «Кто кого перемемуарит» – еще неясно. Однако вопросы «Почему он, а не я? Что-нибудь особенное есть в этих текстах?» – неизбежно возникают потом.
В конце повести мотив «прозеванного гения» (таланта) возвращается и развивается.
«Я твердил себе:
– У Пушкина тоже были долги и неважные отношения с государством. Да и с женой приключилась беда. Не говоря о тяжелом характере…
И ничего. Открыли заповедник. Экскурсоводов – сорок человек. И все безумно любят Пушкина…
Спрашивается, где вы были раньше?.. И кого вы дружно презираете теперь?.. (Это напоминает крик Маяковского в некрологе Хлебникову: “Хлеб – живым! Бумагу – живым!” – И. С.)
Ответа на мои вопросы я так и не дождался. Я уснул…»
Примечательно, что главную черту алихановского этюда о Пушкине Довлатов потом переадресует своему последнему автопсихологическому персонажу, Григорию Борисовичу из рассказа «Мы и гинеколог Буданицкий».
«Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику и жертве.
Не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в Целом».
«Писатель очнулся. Почувствовал на лице своем широкую блуждающую улыбку. Испытал неожиданно острое сочувствие ходу жизни в целом».
Литературная катастрофа осложнена в «Заповеднике» драмой отъезда. Тема эмиграции, путешествия «на тот свет» была желанной, но запрещенной в официальной литературе семидесятых-восьмидесятых. В довлатовской повести мотив бегства из зоны представлен истерически-всеобщим. Отъезжантами и кандидатами набита квартира героя («В разговорах мелькали слова: “овир”, “хиас”, “берлинский рейс”, “таможенная декларация”…»).
«Рвануть отсюдова, куда попало, хоть в Южную Родезию» мечтает собутыльник-фотограф из заповедника. В том же самом тайном желании признается даже сотрудник «органов»: «Я бы на твоем месте рванул отсюда, пока выпускают… У меня-то шансов никаких. С моей рязанской будкой не пропустят…».
На этом фоне попытка жены героя вырваться из тупика нищеты и обыденности, «прожить еще одну жизнь» более чем понятна и естественна. Неестественна реакция Алиханова. Он объявляет уехавших «несчастными пораженцами» («Даже Набоков ущербный талант. Что же говорить о каком-нибудь Зурове!»). В пересечении границы ему видится не новая жизнь, а писательская смерть.
Мотивы отказа плывут и множатся. Возникает эстетический: «Что тебя удерживает? Эрмитаж, Нева, березы? – Березы меня совершенно не волнуют. – Так что же? – Язык, На чужом языке мы теряем восемьдесят процентов своей личности. Мы утрачиваем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит». Он сразу подпирается социальным: «Здесь мои читатели. А там… Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго? – А здесь кому они нужны? Официантке из “Лукоморья”, которая даже меню не читает? – Всем. Просто сейчас люди об этом не догадываются». Но где-то в глубине прячется психологический – комплекс Обломова: «При этом я знал, что все мои соображения – лживы. Дело было не в этом. Просто я не мог решиться. Меня пугал такой серьезный и необратимый шаг. Ведь это как родиться заново. Да еще по собственной воле… Всю жизнь я ненавидел активные действия любого рода. Слово “активист” для меня звучало как оскорбление. Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами».
Но аргументы и уговоры не действуют. Русский человек на rendez-vous проигрывает и здесь. «Я ведь заехала проститься. Если ты не согласен, мы уезжаем одни. Это решено».
При выходе из Заповедника стоят две важные, почти символические сцены. Напившись в одиночку в лесу после отъезда жены, герой вдруг обретает искомое состояние спокойствия, гармонии, единства с миром: «Мир изменился к лучшему не сразу. Поначалу меня тревожили комары. Какая-то липкая дрянь заползала в штанину. Да и трава казалась сыроватой.
Потом все изменилось. Лес расступился, окружил меня и принял в свои душные недра. Я стал на время частью мировой гармонии. Горечь рябины казалась неотделимой от влажного запаха травы. Листья над головой чуть вибрировали от комариного звона. Как на телеэкране проплывали облака. И даже паутина выглядела украшением…»
Точно так же (совпадают даже отдельные детали) вдруг почувствовал свое единство с миром один классический «лишний» – толстовский юнкер Оленин из «Казаков». «Оленин готов был бежать от комаров: ему уж казалось, что летом и жить нельзя в станице. Он уже шел домой; но вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полудню это ощущение стало ему даже приятно… Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он по старой привычке стал креститься и благодарить кого-то… И все он смотрел вокруг себя на просвечивающую зелень, на спускающееся солнце и чувствовал все себя таким же счастливым, как и прежде».
А потом – и впервые в довлатовских текстах – происходит встреча с частью той безликой силы, которая давит, губит, не пущает. Пришедший после грандиозного загула в местное отделение КГБ, Алиханов встречает не монстра, а человека с «долгим, грустным, почти трагическим взглядом» и улыбкой, выражающей «несовершенство мира и тяжелое бремя ответственности за чужие грехи». Впрочем, это театральная маска. Проведя обязательную воспитательную беседу, майор Беляев достает стаканы, и начинается теплая мужская выпивка и разговор «за жизнь» (Е. А. Тудоровская видела здесь аналогию с сатирической поэмой А. К. Толстого «Сон Попова», Н. Елисеев – с допросом Швейка жандармским вахмистром Фланеркой в романе Я. Гашека).
Беляев оказывается еще большим диссидентом, чем Алиханов. Он глубоко копает в вопросах сельского хозяйства, почище нынешних социальных мыслителей («Допустим, можно взять и отменить колхозы. Раздать крестьянам землю и тому подобное. Но ты сперва узнай, что думают крестьяне? Хотят ли эту землю получить?.. Да на хрена им эта блядская земля?!»), предсказывает советской власти гибель от водки, по-дружески предупреждает героя об осторожности и признается в своей тайной мечте «рвануть отсюда».
Паломничество к Пушкину завершается любимым довлатовским оксюмороном: «Я шел и думал – мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда…»
Но если мир таков, то по-своему безумен и центральный герой. Он – последний защитник своей «безумной страны», – вопреки очевидности, уговорам, доводам разума. Впрочем, и эта крепость в конце концов сдается.
Обмен репликами в сцене прощания в аэропорту – лаконичная довлатовская метафизика, заменяющая философские словоизвержения. «Как ты думаешь, мы еще увидимся? – Да я уверена. Совершенно уверена. – Тогда я, может, поверю, что Бог – есть. – Мы увидимся. Бог есть…»
А дальше следует личный апокалипсис с его «времени больше не будет»: «Время остановилось. Эти несколько секунд я ощутил как черту между прошлым и будущим.
Автобус тронулся.
Теперь можно было ехать домой, не прощаясь…
Одиннадцать дней я пьянствовал в запертой квартире».
Звонок жены оттуда, «с того света» – это начало «нового неба и новой земли», новой жизни.
Как джазовый музыкант в конце импровизации пробегает по всем клавишам, Довлатов на последней странице «Заповедника» напоминает ключевые мотивы повести.
Алкоголь. «Выпивка кончилась. Деньги кончились. Передвигаться и действовать не было сил… “Ты выпил?” Я рассердился: “Да за кого ты меня принимаешь?!..”»
Безумие. «На одиннадцатые сутки у меня появились галлюцинации… В ногах у меня копошились таинственные, липкие гады. Во мраке звенели непонятные бубенчики. По одеялу строем маршировали цифры и буквы».
Смерть. «Один раз я прочел: “Непоправима только смерть!..” Не такая уж глупая мысль, если вдуматься».
Ознакомительная версия.