Начиная с первых шагов нашей цивилизации люди противопоставляли закону, то есть кодифицированному праву, универсальные человеческие ценности, которые не могут быть упразднены никакой позитивной нормой. Так, когда Креонт устанавливает неправедный закон, отрицающий свойственные всем людям чувства и нравственные ценности, Антигона противопоставляет этому закону "неписаные законы богов": заповеди и абсолютные принципы, на которые не вправе посягать ни одна власть. Шедевр Софокла трагически отражает конфликт между человечностью и законом, иными словами — между правом и законом.
Несправедливый указ Креонта — это позитивный закон,[10] имеющий конкретное содержание. Антигона противопоставляет новому закону не кодифицированное право, а, если можно так сказать, право, установленное обычаем, связанное с милосердием и авторитетом традиции, которая предстает здесь как хранилище универсальных нравственных ценностей. Такое право выше, чем позитивный закон. В данном случае оно соответствует категорическому императиву. Антигона — это вечный символ сопротивления несправедливым законам, тирании, злу: мы чтим как героев и мучеников брата и сестру Шолль и теолога Бонхёффера,[11] которые, подобно Антигоне, восстали против закона государства — нацистского государства, попиравшего человечность, — и заплатили за это жизнью.
Но «Антигона» — трагедия, то есть не просто жесткое противопоставление безупречной невинности и огромной вины, а еще и конфликт: здесь нельзя встать на чью-то сторону, не приняв на себя, какими бы благородными ни были наши намерения, часть вины. Гениальный Софокл не изобразил Креонта чудовищем и тираном. Это не Гитлер, а подлинный правитель, который чувствует ответственность за благополучие и безопасность своего города и потому должен учитывать (в силу "этики ответственности", о которой писал Макс Вебер[12]), какие последствия для жизни всех граждан может иметь неповиновение позитивным законам и связанный с таким неповиновением хаос.
В зависимости от исторических и социальных условий свобода и демократия защищают себя, обращаясь либо к неписаному праву — хранилищу всей культурной традиции, — либо к позитивному закону. Во времена Веймарской республики демократы опирались на позитивные законы, препятствовавшие распространению антисемитского насилия, тогда как юристы и интеллектуалы пронацистского толка утверждали, что эти законы не соответствуют исконному чувству немецкого народа, его глубинным правовым представлениям — что они слишком абстрактны. После утверждения же нацистской власти ситуация изменилась: к "неписаным законам богов" начали апеллировать противники нацизма, которые выступали против позитивных расовых законов и тогдашнего политического режима, душившего всякую свободу.
"Неписаные законы богов", на которые ссылается Антигона, — нечто гораздо большее, чем передаваемое из поколения в поколение старинное право. Это не исторические, а абсолютные законы — как два постулата этики Канта, или Нагорная проповедь Христа, или Бенаресская проповедь Будды. Неслучайно в трагедии Гёте (адвоката Гёте) "Ифигения в Тавриде" даже Ифигения, воплощение лучших человеческих качеств, поначалу повинуется старинной заповеди варварского позитивного закона, требующего антигуманных действий.[13] Милосердие Антигоны, вопреки закону похоронившей брата, Гегель объясняет не только тем, что она следует универсальной заповеди человечности, но также влиянием архаического племенного культа мертвых, тесно связанного с представлениями о кровнородственных отношениях, — культа, который государство непременно должно было подавить, дабы установить единые для всех законы.[14]
Ифигения противится человеческим жертвоприношениям, потому что, как она объясняет, ее надоумил некий бог (некая универсальная ценность), обратившийся непосредственно к ее сердцу. Но, когда происходит такое, как узнать, говорит ли с тобой действительно вселенское божество или всего лишь идол, который таится в темных закоулках твоей души и обманывает тебя, выдавая атавистические пережитки прошлого за универсальные ценности?
Закон трагичен, поскольку (как это было с религиозным законом святого Павла) приводит в движение механизмы, которые необходимы для исправления зла, но порой сами представляют собой зло, пусть и меньшее, — а уж добром не бывают никогда. Между добром и правом часто разверзается пропасть. Так, в "Еврейке из Толедо" Франца Грильпарцера[15] испанские вельможи, которые устранили прекрасную возлюбленную короля Альфонса Кастильского, лишавшую его воли, не раскаиваются в совершенном преступлении, однако чувствуют себя виновными, грешниками, и выражают готовность искупить вину. По их словам, они действовали во имя торжества добра, но вопреки праву.
Получается, что закон и право как бы санкционируют первородный грех, ибо предполагают, что невинного существования быть не может. И именно это противопоставляет поэзию и право, но одновременно и сближает их, потому что, как пишет в "Судном дне" Сальваторе Сатта[16] (на что обратил мое внимание Джованни Габриэлли[17]), "право ужасно, как сама жизнь" — и литература, которая призвана рассказывать голую правду жизни, не навязывая читателю моральных установок, не может не ощущать, что находится в опасной близости к этому ужасу и этой меланхолии. Поэзия тоже дочь падшего мира (мира варварства, сказал бы Новалис) и его отражение; хотя, в отличие от права, консервативного по своей природе (Ленин считал всех юристов реакционерами), поэзия — это не только путешествие в мир теней, но порой и ожидание или предчувствие зари вновь обретенной невинности, которая уже не будет нуждаться в законе. Как показывает "История позорного столба" Мандзони,[18] литература порой берет на себя роль адвоката, выступая против юридического насилия над обвиняемыми, лишенными гарантий правовой защиты.
В Германии в эпоху романтизма сложился редкостный союз (почти симбиоз) поэзии и права — понимаемого как обычное право, а не как позитивный закон. Выдающиеся филологи и писатели братья Гримм были юристами. Собирая свои знаменитые сказки, они хотели спасти великое наследие "доброго старого права" — традиции и местные обычаи многоголосого немецкого народа; наследие, которое веками сохранялось в фольклоре. В те же годы в Германии развернулась любопытная юридическая полемика между Тибо, который предлагал ввести единый гражданский кодекс, написанный по примеру наполеоновского (все граждане должны быть равны перед законом, а феодальные привилегии следует упразднить), и Савиньи,[19] который отстаивал принципы разнообразия, учета местных особенностей, неравенства, проистекающие из обычного права Священной Римской империи. Савиньи видел в едином правовом кодексе орудие авторитарной нивелировки.
Конечно, в зависимости от обстоятельств сторонники и той и другой точки зрения могли защищать человеческую свободу. Унифицирующая модель, например, находила выражение и в сталинской тирании, которая стирала все различия, и в демократической заботе о соблюдении прав всех людей: вспомним судебное решение сорокалетней давности, которое обязало один из университетов на юге США принять чернокожего, — то было насилие, хотя и справедливое, над локальными особенностями культуры белого населения Америки и традиционным расизмом. Лопе де Вега в пьесе "Лучший алькальд — король" показывает прогрессивный характер централизованной власти, которая защищает правосудие, пресекая партикуляристские устремления феодалов, кладя конец безнаказанности местных властителей, подобных дону Телло. Сегодня в Европе та же опасность проявляется в лихорадочном стремлении любой ценой отстоять местную самобытность, в центробежных силах микронационализма, регионализма, партикуляризма.
В годы расцвета немецкого романтизма полемика между Тибо и Савиньи оказала глубокое влияние на литературу. Гейне как поэт начинал с того, что воспевал обычное право, неповторимость и органичность которого обусловлены многовековой историей и отражены в немецких народных песнях. Позднее он осознал, что ситуация, когда обычное право превращается в право как таковое, — одно из проявлений misere[20] Германии, культурного отставания немцев и несправедливого общественного устройства. Как отмечает Мария Каролина Фуа,[21] Гейне и в своих поэтических произведениях со временем начал проявлять себя как сторонник Наполеона и наполеоновского кодекса, поскольку в унифицирующей политике французского императора увидел предвестие новой, современной эпической общности. Поэтика шиллеровского театра, построенного на парадоксах понимания свободы, тоже пропитана юридической проблематикой.